– Никак. Решайся! Мужчина ты или тряпка?! Вон святой отец выдержал – и ты выдержишь.
– Так у святого отца небось грехов-то – с комариный чих! Он же святой! Его черти на пуховых перинах медом кормили! – Вит вдруг нашел выход. – Да и денег у меня нету, дульгеции покупать!
– Ошибаешься. Фратер Августин не родился монахом. Его грехи против твоих много больше весили. А деньги найдутся, не тревожься. Я ведь твой опекун, Витольд. По закону. Вот и куплю у святого отца тебе индульгенцию.
Мейстер Филипп полез в кошель. Вынул свернутую в тонкую трубку грамоту. Развернул, показал цистерцианцу. Увидев подпись Жюстины, монах кивнул, уверясь в законности опекунства – подделывать подпись Душегуб не стал бы.
«Отвертишься у них, у хитрюг, – обреченно подумал Вит, следя за взрослыми. – Придется на сковородку… мамка карасей, помню, жарила!..»
– Ладно. Чего там! Однова живем… Давайте, святой отец, вашу дульгецию. Буду мучиться.
– Не торопись, сын мой. Успеешь еще. Ночь впереди долгая. Сначала исповедайся – глядишь, и мучиться особо не придется.
– Ага, не придется! А за мытаря убитого?!
– О чем ты, сын мой?
Мейстер Филипп поднялся с табурета.
– Кажется, я здесь лишний. У вас уже исповедь началась…
– …скажи, сын мой: вольно или невольно совершил ты сей грех?
Вообще-то исповедь следовало проводить иначе. Но слушает не исповедник, а Господь. Монах чувствовал: мальчику надо помочь. Иначе замкнется, станет казнить себя за то, в чем нет его вины, а о настоящих проступках и не вспомнит.
– Я… я не знаю…
– Желал ли ты смерти мытарю?
– Что вы, святой отец! Вырывался я… страшно мне было: они смеялись – бунтовщик! на кол!..
– Это невольный грех, сын мой. Он не столь тяжек. Раскаиваешься ли в содеянном?
– Ага, святой отец. Каюсь. Больше не буду.
Прозвучало фальшиво. Но монах сделал вид, что не заметил этого.
– Хорошо, сын мой. Рассказывай дальше.
– Я еще стражнику одному пальцы сломал. Тоже нечаянно… А раз мы с Пузатым Кристом дорогу веревкой перетянули. Это уже нарочно. Чтоб люди падали. Потом… яблоки у Адама Шлоссерга воровал. Часто. Плетень тетке Неле сломал. А еще…
Рассказывать, как хотел в разбойники податься? Ну его. Мало ли чего хотел! Не подался ведь… А что на Дне жил, вместе с ворами – так то они воры, а не Вит. Их пускай и жарят, когда срок придет.
– …это все, сын мой? Тебе не в чем больше каяться?
– Не-а, святой отец.
– Именем Господа нашего отпускаю тебе грехи твои, сын мой. Иди и не греши боле.
– Спасибо, святой отец! Так я теперь что, навроде младенчика?
– А сам как думаешь, младенчик?
Вит прислушался к себе. Зачем-то оглядел келью. По углам, где копилась тьма, прячась от свечного огонька, колыхались таинственные тени. Может, это и есть отпущенные на волю грехи? Тогда свечу точно гасить нельзя – еще вернутся, гады!..
– Вроде полегчало… Только не до конца.
– Вот для этого и нужна индульгенция. Дабы все, что осталось, в чем ты не сумел до конца раскаяться, своими страданьями искупить.
– На сковородке?
– Уверяю тебя, сын мой: нет там никаких сковородок. И чертей нет. Один ты там будешь.
– А кто ж меня тогда мучить станет?
– Ты сам.
– А… ну если сам, тогда ладно. Тогда я согласен.
– Ты действительно хочешь искупить грехи свои до конца?
Вит задумался. Это что же получается? Помучает он во сне сам себя, а проснется совсем без грехов? Праведником проснется? И можно сразу в рай? Ну, в рай ему, конечно, рано, но праведником стать – тоже неплохо. Да и мейстер Филипп говорит: без этого болячки вернутся.
– Хочу, святой отец.
– Хорошо, сын мой. Вот тебе индульгенция.
Из походной сумы монаха явился туго скрученный свиток, перевязанный шелковым шнурком. Качнулся ярко-красный сургуч печати.
– О плате не беспокойся. Ты слышал: твой законный опекун берет расходы на себя. Ложись спать; индульгенцию положи под подушку. А засыпая, думай о грехах и искупленье. Если муки покажутся тебе чрезмерными – только пожелай проснуться, и очнешься здесь, в келье. Тогда можешь передохнуть и попытаться еще раз. Стерпишь до конца – утром под подушкой найдешь горсть пепла. Значит, отныне чист ты пред Всевышним.
Вит очень серьезно кивнул. С опаской, готовый в любой миг отдернуть руку обратно, потянулся к индульгенции.
Словно гадюку взять собирался.
Эту ночь фратер Августин спал плохо. Нет, его не мучили кошмары: малыш, одолеваемый адскими муками. Очищенье – благодать Господня. Служитель церкви, продавая индульгенции, несет в мир добро, только добро и ничего, кроме добра. Также цистерцианец не кричал на удивительном языке, лишь похожем на человеческий, как это случалось с другими переводчиками. Просто долго ворочался, снедаемый дурными предчувствиями. Жгучая смесь ожидания, беспокойства, волнения – и беспричинный, неясный страх, бродящий в темных закоулках рассудка…
В сон упал лишь на рассвете. Как в обморок. Когда утром его разбудил стук в дверь кельи – смятение души никуда не исчезло. Сидело рядом, на краю ложа.
– Заходите! – крикнул монах, впотьмах нашаривая рясу.
Он ожидал увидеть мейстера Филиппа или Вита. Однако вместо них в низкую дверь, горбясь, протиснулся Костя Новоторжанин. В руке новгородца горел фонарь, закрытый колпаком из стекла.
– Здрав будь, отче. Извиняй, что раненько… День нынче такой. Одевайся, пойдем. По дороге расскажешь: что тебе потребно, дабы злато плавить.
Сегодня в богадельне царила особенная, торжественная тишина. Даже гул шагов не мог ее потревожить, угасая и теряясь в благоговейном молчании обители. То, что они идут в базилику, монах даже не понял – почувствовал сразу, едва выбрался из кельи. Жаль было нарушать покой древнего камня, оглашая коридоры звуком собственного голоса. Но – пришлось.
– Мне потребуется переносной горн.
– Уже озаботились. У нас Пелгусий пару лет в кузне молотом махал. Он и присоветовал.
Вышли во двор. Прячась за скалами, солнце едва-едва тронуло крыши строений, любовно позолотило купола базилики и капитула. Плиты двора все еще утопали в тени. Очертания казались волшебно четкими, точеными. Прозрачный воздух звенел, искрясь свежестью.
Монах вздохнул полной грудью. Обернулся к Косте; подождал, пока тот погасит фонарь.
– Древесный уголь. Лучина и щепки на растопку.
– Принесли.