– Думаю, лучше открыть окно, здесь душно, как в зеленой дыре Калькутты [12] .
Ослепленная злостью, она успела только подумать: “Он воображает, что может с легкостью делать мне больно и тут же сыпать остротами – как бы не так!”
– Это новое выражение, – очень сухо заметила она.
– В самом деле? – отозвался он. – Тогда оно могло бы мне очень пригодиться пять минут назад.
– Что же вы делали пять минут назад? – спросила Гертруда еще резче.
– Я имел особую, редкостную честь танцевать с вашей подругой Сесиль, – сказал он весело. – По крайней мере, мне так показалось. Вполне возможно, это был кто-то другой.
Гертруда, почувствовав, что опять бьется в закрытую дверь, на страже которой стояло его шутовство, окончательно вышла из себя и вскричала:
– Да что вы знаете о Сесиль? И что у вас может быть с ней общего?
В следующее же мгновение она почувствовала, что ее слова грубы, опрометчивы, постыдны и что она сама вложила оружие в его руки. Она нахмурилась и замолчала в ожидании ответа.
После недолгой паузы он очень спокойно сказал:
– Я заметил одну любопытную особенность вашей семьи. Вы всегда оказываетесь правы. Я не должен был так говорить о вашей подруге. Надеюсь, вы меня простите.
Когда смысл его слов, сказанных тихо и невыразительно, дошел до нее, от горделивой обиды не осталось и следа. Она вдруг поняла, что на его месте девять человек из десяти стали бы изображать перед нею оскорбленное благородство, он же постарался ответить так, чтобы выставить виновным себя, успокоить ее и не дать ей увидеть нелепость собственного положения. Возможно, делать этого не стоило: пожалуй, “для ее же блага” следовало бы поставить ее на место, но его самоумаление было столь велико, что привело ее в чувство, словно глоток свежего воздуха. Она прикусила губу, отвернулась, в смятении прошлась до противоположного конца оранжереи и обратно. Наконец она оказалась прямо перед ним, в ее глазах стояли слезы, и слова давались ей с видимым усилием. Он не пытался уйти, не желая выглядеть незаслуженно обиженным героем, и сидел, опустив глаза, поигрывая подобранной с пола бамбуковой веткой.
– Мистер Хоу, – очень-очень тихо сказала Гертруда.
– Мисс Грэй, – ответил он, поспешно подняв взгляд.
– Мистер Хоу, – порывисто продолжила она, – я надеюсь, вы простите меня. Я была глупа и несправедлива, вы же были совершенно правы, но предпочли не указывать мне на это. Мне хотелось бы, чтобы вы знали, что мне, несмотря на мой жуткий характер, да и каждой из нас было бы очень жаль лишиться такого хорошего друга, как вы.
Пока она говорила, его взгляд снова уперся в пол, он помрачнел и напрягся, словно стараясь отделаться от неприятных мыслей.
– Мистер Хоу, – сказала Гертруда, – вы меня понимаете?
– Да, мисс Грэй, – сказал он, но выражение его лица оставалось по-прежнему напряженным и мрачным.
– Ну вот и прекрасно, – сказала Гертруда, пытаясь рассмеяться, словно желая забыть ужасное сновидение. – Давайте вернемся в гостиную. Нас, возможно, ищут.
Он коротко усмехнулся, и это показалось ей очень странным: прежде она не замечала за ним ничего подобного, да и тон его на этот раз был необычно горьким.
– Я ни секунды не сомневаюсь, мисс Грэй, – сказал он, – что вас будут искать. Что же до меня, полагаю, род сей преспокойно отойдет к праотцам, так ни разу и не вспомнив обо мне.
Он сказал это в своей обычной суховатой манере, но на этот раз голос его чуть дрогнул. Гертруда взглянула на Хоу и увидела на его лице новое, незнакомое ей выражение.
– Что с вами?! – воскликнула она.
– Ничего, – выдавил он из себя, и в его чертах отразилось страдание.
– Нет, тут что-то не так, – мягко настаивала Гертруда. – Вы наш друг, и мы рады были бы помочь вам. Скажите, что стряслось? Чем я вас обидела?
Он снова, явно стараясь справиться с собой, попробовал что-то сказать в своей обычной легкомысленной манере, но не сразу смог заговорить. А затем очень низким, хриплым и бесцветным голосом, который, казалось, рождался где-то в глубинах его существа, он едва слышно проговорил:
– Нет… ничего особенного… Мне просто стало интересно, каково это – почувствовать, что есть человек, которому не все равно, жив я или мертв.
Гертруда содрогнулась всем телом от мгновенного озарения. Едва ли она могла бы сказать, что именно испытала в эту секунду. Это было скорее чувство, нежели знание, но чувство не смутное, а четкое и пронзительное, будто она вдруг наткнулась на что-то невыразимо прекрасное и невыразимо печальное. Словно бы плотно запертая дверь вдруг поддалась и отворилась перед нею, открыв за собой пронзительную пустоту и безмолвие.
Прежде чем она обрела дар речи, Хоу после недолгой мучительной борьбы совладал со своими губами и языком и с достоинством произнес:
– Прошу простить меня, мисс Грэй, я нес полную чушь. Я забылся на минуту и неблагоразумно выпустил на волю коварного обитателя этого угрюмого застенка, – тут он указал на свою голову. – Вернемся в гостиную?
Гертруда с трудом держала себя в руках.
– Нет… нет… – пробормотала она срывающимся голосом. – Объясните же, в чем дело, мистер Хоу! Почему, почему вы это сказали?
– Я всего лишь благоговейно подражаю Создателю, делая из себя законченного идиота, – ответил он, плотно стиснув зубы.
– Мистер Хоу, – сказала Гертруда, внимательно глядя на него. – Вы слишком старательно сдерживаете свои чувства, дайте же им наконец волю. Сделайте одолжение, расскажите мне побольше, хоть вам это и неприятно. Я не так уж часто вас о чем-то прошу.
Если бы не последние слова Гертруды, ничто во вселенной не заставило бы Хоу прибавить хоть слово к его невольному признанию, за которое он и так себя ненавидел. Но инстинктивно или скорее по глубоко укоренившейся привычке он предпочел желание собеседника своему собственному, а потому послушался.
Титаническим усилием он заставил себя начать в своей обычной манере “В незапамятные времена… ”, но затем его железный голос снова дрогнул под наплывом мыслей и чувств и сменился тихои запинающейся речью.
– … Вы знаете, что я за человек, мисс Грэй… Я кажусь воображалой и мелю бессмыслицу, и все, конечно же, с трудом меня терпят. Но хуже всего то, что они совершенно правы. Мне не хочется выглядеть таким заносчивым глупцом, но я болтаю ерунду, потому что не решаюсь говорить что-то еще, ведь я знаю, что и так глубоко всем неприятен. Раньше я думал, что это не имеет значения, коли уж я могу общаться с такими славными людьми – иногда даже заставить их улыбнуться моим нелепостям. И я, бывало, – понимаю, это очень глупо, – немного гордился тем, что меня совсем не обижает роль шута: откалывал свои глупые штучки, сознавая, как я на самом деле низок. Это было жалкое и отвратительное тщеславие. Но уж говорить, так начистоту: когда до тебя никому нет дела, ты цепляешься за жалкие остатки гордости. Конечно, ни одному человеку никогда не было до меня дела: я сам виноват, что был нелюдим, одинок как сыч – но “одр мой был готов”, и мне оставалось только возлечь на него… как вдруг… вдруг я повстречал людей, которые были умнее, искреннее и щедрее всех, кого я когда-либо знал. И глядя на них, я забыл, насколько безнадежен… и позволил себе восторгаться ими и все глубже чувствовал себя одним из них… а потом, – он говорил теперь совсем тихо, но это был чуть слышный крик, – потом я вспомнил. Я вспомнил, что сам всего-навсего дешевый и презренный салонный паяц и что они будут думать обо мне так же, как думали все остальные. Если бы я мог увидеть в этом драму оскорбленной добродетели, мне было бы не так горько, но я не мог. Они были настолько лучше меня во всех отношениях – они имели полное право смеяться и не делали ничего такого, на что не имели бы права… – его голос, казалось, совсем угас, и последние слова он пробормотал, словно бы разговаривая сам с собой: – Я говорю это сейчас одной из них… и ей, наверное, смешно.