– И что же сделал тогда шут? – раздался вопрос, только задала его не Марджери, а Гертруда.
– О, шут вновь уселся на ступени и, сжав в руке свою ухмыляющуюся погремушку, сказал: “Сэр, вы ухмыляетесь мне вот уже двадцать лет, но сейчас мне была дарована другая улыбка. Я никогда больше не увижу ни ее, ни ту, что меня ею одарила. Но за одно это воспоминание я отдам жизнь. А ты, дьявол, убирайся прочь!” С этими словами он разбил погремушку на мелкие кусочки, а рукоятку вышвырнул в море. Потом он поднялся и вошел в танцевальный зал на руках, и все громко смеялись и хлопали ему.
Финальные такты последнего вальса, хлынувшие в оранжерею, ознаменовали конец этого странного повествования, развеяв атмосферу взволнованности и тайны. Прежде чем слушатели успели опомниться, Хоу поднялся и, поспешно поклонившись всей компании, прошествовал в залу попрощаться с хозяином.
Валентин поднялся почти одновременно с ним и отошел в сторону, чтобы незаметно для остальных проститься с Кэтрин. Гертруда и Хоу обменялись взглядами.
Если спина может так же красноречиво говорить о характере человека, как его лицо, то именно так обстояло дело с двумя молодыми людьми, покидавшими в тот вечер дом Люсьена под пристальным взглядом хозяина. Вялые движения и сутулые плечи Валентина Амьена, свободно и изящно обвивавший его шею шарф, длинный поэтический плащ до пят – все это выглядело воплощением небрежного достоинства и странно контрастировало с застегнутой на все пуговицы, подтянутой фигурой журналиста, каждый сантиметр черного одеяния которого, казалось, был подогнан с образцовой основательностью. Почему же любого достаточно внимательного наблюдателя этот контраст богемной неопрятности и железной аккуратности сразу заставлял сделать вывод, что в этой паре Валентин был легковеснее?
Бэзил Хоу отнюдь не был расстроен тем, что по дороге домой Валентин выразил желание поговорить, ибо это помогало ему отвлечься от мыслей о себе – предмете, о котором он вообще предпочитал думать как можно меньше. Он был глубоко потрясен, внезапно оказавшись среди людей, которые были единственным светлым пятном в его унылом и мрачном существовании, и позволил себе размякнуть и расчувствоваться, а теперь, как всегда, казнил себя за занудство.
Валентин, по своему обыкновению, говорил убежденно и с чувством. На этот раз предметом его излияний были совершенство и несравненные добродетели “некоторых людей”. Бэзилу не нужно было объяснять, кого он имел в виду.
– То, что такие люди есть, – говорил Валентин своим певучим голосом, – громадное утешение для всех нас, воистину они новые святые и пророки. Мир полон нелепой суеты, бессмысленных общественных образований, пошлости и невнятицы, но есть люди, от которых никогда не услышишь дурного слова, способные сохранить чистоту сердца даже в объятиях преисподней. Подобные избранникам Божиим, они приходят на землю как дети света, они вечно обитают в свете и приносят в наш мир сияние небес. Пусть люди говорят, что хотят, но еврейский пророк был прав: праведник не преткнется вовек. Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых, не стоит на пути грешных и не сидит в собрании развратителей [23] ! Вспомни мисс Грэй и Люсьена, и ты поймешь, какое различие я вижу между ними. Добрые люди сильны своей добродетелью: в них есть надежность и подлинность, которых не встретишь в порочном и суетном человеке, он словно прах, возметаемый ветром. Эти благородные королевы и рыцари от века невидимо увенчаны добродетелью, словно короной; что-то, не знаю, что именно, осеняет их чело, налагает печать нравственной чистоты посреди вопиющей жестокости и самодовольства нашей лишенной былой простоты эпохи. О, если бы мы могли вернуться к милосердию и куртуазности более прямодушного общества!
– Общественные отношения, несомненно, были куда прямодушнее во времена, когда рыцари милосердно и куртуазно накалывали друг друга на копья, – отвечал Хоу с чуть заметным раздражением. – Я вполне согласен с тобой насчет добродетельных людей, хоть и не могу это так блестяще выразить, но я уверен, что идеальные Средние века были изобретением девятнадцатого столетия.
– Но ты ведь не станешь спорить, что они были чище и милосерднее?
– Почитай Чосера, – сухо отвечал Хоу, – не всех этих Теннисонов и Россетти, которые изобрели Средние века, любуясь на собственные гобелены, витражи и выдумки. Когда наша фантазия задыхается в миазмах fin de siècle, один стих старого доброго Чосера освежает, подобно дуновению апрельского ветерка. Чосер рисует свою эпоху такой, какой она была в действительности – сильной, пестрой, полной надежд, бодрой и жесткой. В мельнике и приставе, да и в лондонском денди [24] , было не так уж много милосердия и рыцарственности. Но первые двое несомненно добродетельны, и даже денди не плох. И наше время не так уж отличается от Чосерова, разве что сегодня мы куда менее жестоки. А еще одно отличие, самое важное, в том, что Чосер верил в свое общество, тогда как ваш брат поэт не оставляет нам права верить в наше. Но почему бы и нет? Не приведи Господь, я не собираюсь критиковать твои стихи (хотя, честно говоря, я подумываю посвятить им заметку в завтрашнем номере), но позволь спросить тебя, почему мы не можем верить в наше общество?
– Век рыцарства, увы, минул, – печально сказал Валентин.
– Вряд ли это случилось сегодня вечером, – пылко парировал Хоу. – Позволь мне заметить со столь свойственной мне старомодной учтивостью, что я не верю ни слову в этом утверждении. Честь и хвала средневековым рыцарям за то, что они научили нас преклоняться перед дамами, но сами-то они далеко не всегда были на высоте. Сегодня к женщинам относятся не в пример лучше, чем тогда. Нам с тобой известны такие причины их уважать, о которых Баярд и не подозревал. Рыцарственность да и все прочие светские добродетели сильно выиграли благодаря цивилизации: уважение к женщине и нежность к детям, хотя и были заложены девятнадцать столетий назад, сегодня поняты заново, как и многое другое. Я не хотел бы возвращаться к этому обстоятельству, но разве тебя не удивляет, что лишь в эпоху Просвещения мы начали по-настоящему понимать суть рыцарских добродетелей, которые для грубых Средних веков оставались книгой за семью печатями? Уверен, наши представления о добре и зле совершеннее, чем их; и уверен, что мы старательнее применяем их на деле.
– Если бы я мог так думать, то смотрел бы на современность с меньшим отвращением, – сказал Валентин, нахмурившись, – но если есть в этом мире хоть что-то доброе и прекрасное, оно уцелело лишь как воспоминание, как блекнущий отблеск лучших времен. Красота повсюду отступает перед чудовищной вульгарностью, совесть – перед чудовищными сплетнями, вера – перед чудовищным цинизмом. Все думают только о развлечениях; опошляют старинные учения и таинства, обесценивают все священное и прикровенное. Журналистика царствует над миром, ее голос – сплоченный вой тысячных толп, ее знамя – размалеванные афиши, покрывающие Лондон подобно проказе, ее божество – публика, ее пророк – газетный писака. Рано или поздно журналистика поглотит и сожжет в огне вселенского Рагнорека, равняющего высокое с низким, все древние светочи драгоценного знания, вдохновенные песни мечтателей и влюбленных, сияющие и прекрасные сказания старых мастеров. Повсюду ополчается на нас это всепобеждающее уродство. Чего же, чего нам не хватает?