Вернулась в Москву. Настроение было паршивое, но она давно уже пришла к мысли, что настроения вообще не должно быть. Во всяком случае, плохого.
Нора преподавала в театральном училище, по сути, на месте Туси, и постоянно чувствовала, что заменить ее в полной мере никогда не сможет: не хватало Тусиной свободы, владения культурным пространством. Старое поколение педагогов уходило, новое не дотягивало до их уровня. Похоже, следующее поколение студентов сделает еще один шаг вниз по лестнице… Интересных театральных предложений тоже не было. Тенгиз не появлялся почти два года.
Мифическая перестройка как будто закончилась вместе с дефолтом 98-го года. Да, собственно, оба они, Тенгиз и Нора, с самого начала поняли, что перестройка не имеет к ним никакого отношения. Как оказалось, им нечего было в себе перестраивать, чтобы привести в соответствие вновь разрешенное думание и собственные созревшие мысли.
Нора со школьных лет испытывала высокомерное презрение к коллективизму и с отвращением относилась к фальшивой идее “общественного, которое выше личного”, а Тенгиз в своей патриархальной Грузии с тринадцати лет, когда отец ушел на фронт, пахал в прямом и переносном смысле на семью, был кормильцем сестры, матери, бабушки с дедом и бабушкиной слепой сестры, которая всю жизнь жила с ними, и этот ранний груз загораживал его и защищал от всякого рода глупостей. Он мало ходил в школу и только после возвращения отца кинулся наверстывать все то, что недополучил в детстве. Уехал к дяде в Кутаиси, поступил сначала в институт культуры, перепоступил на актерский, бросил, служил в стройбате, работал вечерами, ночами – натурщиком, сапожником, одно время даже поваром, пока не определился как режиссер. Некогда ему было стать ни советским, ни антисоветским.
Разрешенная свобода, тень ее, не произвела на него никакого впечатления. Нора тоже ее не вполне заметила – в ней было слишком много собственного своеволия, которое с ранних лет заменяло ей свободу. Вероятно, Тенгизова самостоятельность и Норино своеволие импонировали друг другу. Так или иначе, каждый из них радовался той свободе, которую обнаруживал в другом. И работать вместе им было счастье… Но совместная работа – с этим Нора почти смирилась – закончилась.
К концу девяностых на общем счету было десятка два совместных постановок и если не большой зрительский успех, то признание профессионалов, несколько фестивальных призов и некоторая известность за границей… Появились общие друзья в театральном мире Восточной Европы, дружеству немало способствовал отстраненно-скептический взгляд на политику и отвращение как к ее топорным формам вроде введения советских войск в Прагу в 1968-м или недавней бомбардировки Югославии, так и к средневековым тайным убийствам, отравлениям, подковерным интригам.
Именно в это смутное время от венгерского друга Иштвана, худрука Будапештского театра, пришло к Тенгизу невнятное предложение поставить у них спектакль по хорошей русской классике. Приглашали его вместе с Норой… Поверх политики. Театр-театр!
Тенгиз позвонил Норе, спросил: “Ты готова?” Минуты не помедлив, согласилась.
Год был тревожным: на Кавказе уже шла большая заваруха, но поезда из Грузии ходили и самолеты летали. Тенгиз обещал приехать в ближайшие дни.
Через два дня он был в Москве. Декорации все те же – от Никитского бульвара в окне до кузнецовских чашек на столе, корешков все тех же книг в шкафах. Старый персидский ковер с проплешинами от ножек давно переставленного секретера. Стена, пересекающая лепнину – следы благородной юности дома, когда комнаты были в два раза больше и высота потолка более соразмерной.
Костюмы тоже не претерпели изменений – Нора в джинсах и мужской рубашке, Тенгиз в растянутом свитере и в просторных не по моде штанах. Эта пьеса жизни длилась так долго, что оба постарели, а отношения из пунктирных и необязательных превратились в узы крепче любых брачных.
Самое важное в Нориной жизни возникало из этой совместности. Она научилась работать без него, но всегда внутренне ставила его рядом с каждой новой работой. Выправляла под него. Сколько раз за эти годы Нора пыталась вырваться из рабства, но всякий раз оказывалось, что только сильнее заглатывала крючок. Губы в крови – и никакой свободы.
– Успокойся ты, – не раз утешал ее Тенгиз после очередной попытки вырваться. – Прими как факт. Факт нашей биографии.
На этот раз ничего похожего – в Юриковой комнате постелена Тенгизу постель. Он смотрит с удивлением:
– Теперь так?
– Так, – легко кивает Нора.
– А как мы будем работать? – удивляется Тенгиз.
– В остальном как обычно… – и прикрывает дверь.
Наутро поехали к Тусе, окончательно перебравшейся на дачу. Провели там долгий день. Она одряхлела, почти ослепла, читала с лупой исключительно дневники писателей и всякую мемуарную литературу – восхищалась Виктором Шкловским, перепиской Пастернака и Фрейденберг, возмущалась Достоевским и перепиской Чехова с Книппер, рисовала малярной кистью на оборотной стороне старых рулонов обоев, оставшихся от каких-то незапамятных ремонтов. Полоски, круги, пятна…
– Я мажу, и какое это наслаждение, – говорила она, а Нора усмехалась – было похоже на рисунки детей, которых она когда-то учила рисованию…
Потом разговор вырулил на будущую работу. Рассказали о заказе – хорошая русская классика, поверх политики.
– Чехов! – живо отозвалась Туся. – Кто же еще?
Тенгиз покачал головой: он с Чеховым расстался еще в семидесятых.
Туся сняла очки, посмотрела на них голыми красноватыми глазами:
– Понимаю. Любовь и смерть. Какие вы еще молодые…
Какие там молодые? Норе под шестьдесят, Тенгизу за семьдесят. Нора чуть не процитировала любимую строчку Бродского – “С точки зренья комара человек не умира…”, но вовремя заткнулась, потому что жизнь Туси была очень долгой не только с комариной точки зрения.
– Заказчик хочет чего-то очень русского, – улыбнулась Нора. – Не знаю – бурлаки на Волге, ушкуйники, казаки-разбойники… Что скажешь, Туся?
– Самая русская история – это “Капитанская дочка”. Там все есть – и сума, и тюрьма… И любовь до некоторой степени. Политика у Пушкина значения не имеет. Там про человеческое достоинство. Редкая в России тема.
– Нет, нет, Туся! За это я не возьмусь. Инсценировку по “Капитанской дочке” – не смогу, не посмею…
– Тюрьма – русская тема. Сказала бы “Архипелаг ГУЛАГ”, но Солженицын в нашем веке еще не русская классика, да там кроме политики почти ничего и нет. Одна только политика, слезами и кровью политая. Лесков. “Леди Макбет Мценского уезда”. Там все есть.
“С губ сняла”, – подумала Нора.
– Я сразу о Катерине Измайловой подумал, но меня Шостакович остановил, – мгновенно отозвался Тенгиз.
Переглянулись. Да, конечно. Страсть, смерть. Детоубийство. Сума и тюрьма. Судьба… Да, конечно.
– Я не сразу понял, почему Шостакович детоубийство выбросил. Ему было двадцать семь лет, когда он писал оперу. Он не понимал, что убийство ребенка – жертвоприношение. Только Катерина не понимает, что делает. Ее страсть пожирает, и она в этот огонь все бросает, и Федю, и своего собственного… Родила и отдала – забирайте, ну его совсем! Как будто совсем не заметила. Уже после убийства Феди! Какая там леди Макбет! У нее и страсть поплоше – корону носить. Но совесть живая – с ума сходит, с рук кровь не может стереть. Да она своими руками и не убивала! Нет, Нора, леди Макбет до нашей Кати далеко! У нашей-то купчихи глаза страстью заволокло… чем-чем… вот этой самой штучкой и заволокло… Бедная Катя! Бедная Катя! Какая судьба! И вся музыка Шостаковича – одна судьба! А мы работаем без этой музыки. Нора, я хочу, чтобы все было только про судьбу! Ужасная судьба ткнула пальцем в причинное место простенькой женщины – не Медея-волшебница, не леди Макбет – тетка обыкновенная, и вот результат. Судьба! В чем она виновата? Ни в чем! Мелкая душа и огромная страсть – это же судьба! Не виновата!.. И все эти арестанты лесковские – тоже судьба. Русская судьба, замечу! Это самое – от сумы и тюрьмы… Я хочу сказать, что судьба и есть тюрьма.