— Если вы только согласитесь... Мы можем предложить пятьдесят рублей в месяц или даже больше. Я говорила с мужем. Он полностью согласен. Вы жертвуете собой, мадемуазель Роз, но ради чего? Дети так неблагодарны...
Все в жизни было зыбко, скоротечно, менялось на глазах. Неумолимый поток далеко и навсегда уносил близких людей, спокойные дни. Иногда мирно сидящую с книжкой в уголке Элен охватывала паника, какое-то предчувствие вселенского одиночества. Комната вдруг становилась враждебной, страшной; вокруг узкого кружка света лампы сгущались тени, подкрадываясь к ней. Мрак душил ее, она махала руками, пытаясь разогнать его, как пловец рассекает толщу воды. Белая полоска света, проникающая в комнату из-под двери, вызывала у нее ужас. Наступал вечер, мадемуазель Роз еще не было дома... и ей казалось, что она уже никогда не придет...
«Она не вернется. Когда-нибудь она уйдет навсегда», — думала Элен.
А ей ничего не скажут. Однажды от нее уже скрыли смерть ее собаки. Чтобы она никому не надоедала своим плачем, ей просто сказали: «Она захворала, но скоро вернется», — добавляя к ее горю еще и муки надежды. В тот день, когда мадемуазель Роз уйдет, ей опять ничего не скажут. Она будет сидеть за поздним ужином и смотреть на их лживые лица.
— Ешь. Иди спать, мадемуазель задерживается, но скоро вернется.
Ей чудилось, что она уже слышит эти притворные жалкие голоса. Элен с ненавистью оглядела комнату — лишь пустота, тишина да изощренно терзающий сердце мрачный покой. Эта тревога была у нее в крови, и ей следовало смириться с ней, как с наследственной болезнью; страх искажал ее бледное лицо, давил ей на грудь, сковывал слабое тело.
Однако когда ей исполнилось десять, она стала находить в этом воскресном одиночестве какое-то меланхоличное очарование. Элен любила необычную тишину этих долгих дней, которые спокойно шли один за другим, словно вращающиеся вокруг своей оси маленькие темные планеты.
Солнечный луч медленно скользил по розовой выгоревшей обивке, которая когда-то была бордовой. Добравшись до лепного карниза, он превратится в узкую светлую полоску, потом медленно исчезнет, и тогда лишь потолок будет отражать белое свечение неба.
Стояли первые осенние дни, когда воздух становится холодным и прозрачным. Прислушавшись, можно было уловить звоночек проезжающего мимо по бульвару торговца мороженым. Листва на деревьях во дворе поредела от августовского, но в этих местах уже осеннего ветра. Ветки, одетые в трепещущие на ветру и просвечивающие на солнце розовые сухие листья, казались совсем хрупкими.
Однажды Элен забрела в комнату матери. Она любила приходить сюда, втайне надеясь застать мать врасплох, выведать ее секреты. Девочку стала интересовать ее загадочная жизнь, что в ту пору проходила большей частью за пределами дома. Элен питала к своей матери странную ненависть, растущую вместе с ней, для которой, как и для любви, у нее не было ни одной и вместе с тем тысяча причин, которую, как и любовь, она могла объяснить только так:
«Потому что она — это она, а я — это я».
Она вошла, заглянула в ящики стола, поиграла со стеклянными украшениями, безделушками из Парижа, что валялись в шкафу. Из соседней комнаты ее позвала бабушка:
— Что ты там делаешь?
— Ищу тряпки, чтобы нарядиться.
Она сидела на ковре, держа найденную на дне ящика комода нижнюю рубашку.
Ткань была разорвана в нескольких местах, вероятно, грубой сильной рукой, резко дернувшей кружева на плече так, что лента еле держалась на нескольких шелковых нитях. От рубашки исходил странный запах, смесь ненавистных духов ее матери, табака и какого-то терпкого, теплого и удивительного для нее аромата, который Элен не могла ни угадать, ни узнать и от которого ей стало не по себе и отчего-то ужасно стыдно.
«Какой же мерзкий запах», — подумала она.
Она то подносила шелковые лохмотья к лицу, то опускала их. На дне ящика лежали и янтарные бусы. Она взяла их, повертела в руке, потом снова схватила рубашку и закрыла глаза, пытаясь воскресить в памяти что-то давно забытое. Но нет, она ничего не помнит, просто в глубине ее детской души впервые пробудились чувства, от которых ей стало почему-то стыдно и смешно. В конце концов она свернула рубашку в комок, швырнула ее в стену, потопталась по ней и ушла из комнаты, но этот запах сохранился на ее руках и передничке. Элен чувствовала его даже лежа в постели, он проникал в ее детские сны, как зовущий далекий голос, как звуки музыки, как хриплый крик или воркование диких голубей по весне.
Элен дружила с мальчиками Манассе, которые жили в деревянном доме посреди сада, расположенного на окраине города. На дворе стояла поздняя осень, и детей старательно оберегали от холода, которого в России боялись как стихийного бедствия. По воскресеньям Элен приходила к Манассе. Их любимая игра требовала выносливости: нужно было вылезти через окно учебной комнаты, ползком пересечь балкон гостиной, выпрыгнуть в сад, где уже выпал первый снег, и там, в развевающихся на ветру накидках, которые казались им одеждой воинов из романов, вооружившись ветками, деревянными саблями и хлыстами, играть в войну, в разбойников, бросаться липкими тяжелыми снежками, еще мокрыми и рыхлыми, с привкусом гнили и запахом осенних дождей.
Оба мальчика Манассе были толстые, белокурые, с флегматичным и покорным выражением на бледных лицах. Элен приказывала им строить шалаш из хвороста и сухой листвы в углу сарая, а сама, затаившись в тени балкона, прислушивалась к разговорам и внимательно наблюдала за каждым движением родителей Манассе и их друзей. Те мирно играли в карты при свете лампы, но она воображала их командирами австрийской и российской армий накануне битвы при Аустерлице. Мальчики же были из героической армии Наполеона, о которой она, впрочем, имела смутное представление. Шалаш, что они строили, — это крепость, и успешный ее штурм обеспечит им победу. Склонившиеся над картами и планами вокруг зеленого стола Манассе представлялись ей штабными офицерами, а она сама, стоявшая в тени на ветру под кружащими хлопьями снега, — молодым отважным капитаном, который, рискуя своей жизнью, преодолел все преграды и проник в самое сердце вражеского лагеря.
В этом тихом городке, где журналам и газетам было запрещено высказываться, никто не осмеливался затрагивать в разговоре общественные дела, в то время как события личного характера здесь протекали обыденно, тихо и гладко, как спокойная река. Измены в глазах общества со временем приобретали определенный статус и постепенно превращались во второй, признанный даже самими супругами, брак. Людские страсти находили выход в игре в карты, в мелких выигрышах, за которые, однако, сражались не на шутку. Дни были короткими, ночи долгими. Досуг проводили то у одного, то у другого, играя в винт, вист и преферанс.
Грузная мадам Манассе сидела в глубоком мягком кресле, над ее желтоватым лицом возвышалось сооружение из крашенных в золотистый цвет волос. Пышная грудь лежала на животе, складки которого спускались на колени, а жирные щеки дрожали, как желе. По одну сторону от нее сидел муж, мужчина в очках, с бледными холодными руками, а по другую — в результате долгого пользования всеми признанный любовник, еще лысее и толще мужа. Напротив окна сидела молодая женщина с черными волосами, уложенными в длинный валик на лбу. Она говорила скороговоркой и безостановочно курила, выпуская из ноздрей тонкую струйку пахучего дыма, словно дельфийская пифия в пророческом экстазе. Подняв голову, она первой заметила бледное личико Элен, припавшей к окну.