Тихое место.
Василий отвернул крышку на сторону, выбрался по пояс, раскидал снег и присел на краю лаза. Выстрелов, которых он ожидал услышать, не доносилось. Только тенькала без устали невидная в кустах неугомонная птичка. Василий еще раз огляделся, прислушался: спокойно и безлюдно было вокруг. «Недолго Григоров продержался…» — тоскливо подумал Василий о своем бывшем командире, с которым они так странно встретились и с которым так быстро расстались, теперь, похоже, уже навсегда. Его неудержимо тянуло вернуться к дому, посмотреть — что там, чем закончилось; может, Григоров еще жив и его возможно выручить? Но продолжал сидеть не шевелясь, прекрасно понимая, что возвращаться к дому — все равно, что нарываться на выстрел в упор. А самое главное — он теперь отвечал за жизнь Тонечки, и дороже этой жизни ничего более не существовало.
Он нагнулся, насколько позволял ему узкий выход, позвал Тоню и, когда она протянула руки, вытащил ее наверх. Следом появились Ипполит и Иннокентий.
— Теперь уносим ноги, пока нас здесь не застукали, — и Василий пошел первым, выбираясь из лога, протаптывая в непролазном снегу глубокий след.
Вечером, когда стемнело, они по узкой тропинке перешли через Обь, дошли до ближнего березового колка, а там, в его глубине, ждал с подводой Семен Сидоркин. К розвальням саней был привязан конь под седлом. Увидев Василия, Семен сунул под сено карабин и с облегчением выговорил, с трудом двигая застылыми губами:
— Заждались мы вас, Василий Иванович. Караулим тут, караулим, а вас нет и нет. А Степка нас замордовал, никакого укорота не знает — строжится, как начальник, покоя нету…
— Погоди со Степкой! — оборвал его Василий. — Как у нас? Тихо?
— Тихо, Василий Иванович, как в погребе. Никого и ничего. Только волчару вчера подстрелили — матерый. Кружил, кружил вокруг, а по ночам выл. Вот мы его и стрелили. А так — тихо. Степка замучил…
— Все, поехали! — Василий усадил Тонечку на сено в санях, старательно укутал на ней полушубок, а сам вскочил в седло, разобрал поводья и тронул коня, направляя его по санному следу, проложенному в глубоком снегу.
— Василий, — подала голос Тонечка, — а куда мы?
— К себе, — ответил он, — к себе едем.
И замолчал, не в силах произнести больше ни одного слова — горло будто петлей перехватило.
Сейчас, когда рядом была Тонечка, он и впрямь возвращался к самому себе, к своей мечте, которую вынянчил, как ребенка, сохранив ее на далеком Алтае, тоскуя в глухом одиночестве, на войне, посреди грязи и крови, в госпитале, заново возвращаясь к жизни, на краю глухого бора, где ныне обретался, и мечта эта, превратившаяся в явь, захлестывала такой неведомой раньше силой, что ему казалось: он все может сделать — возможное, невозможное и даже запредельное для обычного человека.
Тихо поскрипывали полозья саней, похрупывал снег под конскими копытами, и это были единственные звуки в тишине угрюмого и настороженного бора, закутанного в сугробы. Все молчали. Небо к ночи прояснило, и на его крутой склон медленно стала вздыматься аккуратно сколотая половинка луны. Чем выше она поднималась, тем больше вокруг становилось холодного, поблескивающего света и причудливей изгибались тени деревни. Нижняя ветка ближайшей ели, плотно опушенная толстым налетом снега, неожиданно вздрогнула, уронила вниз сверкающее полотнище, и Тонечка, выпростав руку из широкого рукава полушубка, вытянула узкую ладонь, подставив ее под невесомый сыпучий снег, успевающий еще раз сверкнуть, до того момента, как растает. Тоня провела влажной ладонью по щеке и громко рассмеялась. И как только рассыпался ее смех, нарушая настороженную тишину, все разом заговорили, словно дали им разрешение; заговорили громко, не слушая друг друга, размахивая руками и улыбаясь.
Тяжелые ворота, сколоченные из бревен, распиленных наполовину, открылись уже в полной ночной темноте, но лагерь, предупрежденный секретным постом, тут же вскинулся и загомонил. Оказалось, что никто не спал. Ребята окружили подводу, Василия, соскочившего с коня, здоровались с ним наперебой, а Степан, протолкавшись ближе всех, хватал его за рукав и пытался что-то доложить, но сам Василий, ничего в общем гаме не различавший, только и велел, чтобы готовили ужин и топили баню, а все остальное — завтра. Завтра, ребята…
Распаренные, умиротворенные, сели за общий стол глубоко за полночь. Керосиновая лампа под потолком, получившая по столь необычному случаю новый фитиль, светила ярко, выталкивая темноту даже из самых дальних углов. Сидели долго, говорили, вспоминали, рассказывали, но никто не вымолвил ни одного слова о будущем, потому что никто не знал — каким оно будет, и даже не загадывал. Завтра…
Лишь утром, когда в окно заглянул рассвет, Василий и Тоня остались одни. Он легко подхватил ее, прижал к себе, словно ребенка, и она, закинув ему за шею тонкие руки, приникла к нему, ощущая щекой суровую ткань гимнастерки, и слышала, как оглушающе громко и сильно бухает мужское сердце. Василий ходил кругами по свободному пространству избы, убаюкивая Тоню, и шаг его был невесомым и неслышным.
Где-то там, за бревенчатой стеной, за глухим бором, сурово властвовала смерть, осеняя ледяным дуновением брошенные вагоны и паровозы, заснеженные дома, пустые дороги и вымершие улицы. Где-то там, можно сказать, что совсем в ином мире, люди могли думать только об одном — как выжить, как не соскользнуть нечаянно в небытие. И это неистребимое желание — выжить, выжить! — выжигало, словно жестокий пал, все иные чувства. Казалось порою, что уже никогда не наступят времена, в которые снова вернется нежность.
Тоня заснула на руках Василия, легкое ее дыхание проникало теплом через ткань гимнастерки, и он, принимая это тепло, кожей ощущая неимоверную радость, все ходил и ходил, рисуя невидимые круги.
А за окном уже поднималось солнце, наступал новый день. И свет его, начинающий струиться по земле, стирал остатки темноты прошедшей ночи, оставляя о ней лишь память, которую не сотрешь.
Уйми безумное роптанье
И обреки все сердце вновь
На безграничное страданье,
На бесконечную любовь.
(Из старинного романса)
1
С неба после ослепительных зигзагов молний скатывался такой оглушительный и тугой грохот, что вздрагивала земля, а старенький дощатый сарай тоненько поскрипывал гнилыми досками. В настежь распахнутые двери видны были низкие пузатые тучи, они клубились, наползали одна на другую и, просекаемые вкривь и вкось раскаленными добела молниями, никак не могли разродиться дождем. Ветер буйствовал и пластался, пригибая траву, трепал, обламывая ветки, молодые березы в ближнем колке и гулко бился о шаткую стену сарая.
Ни одной капли еще не упало.
— Ну, теперь лупанет! — Степан боязливо выглянул в проем двери, занырнул обратно и шепотом добавил: — Кажись, пошел… Елки-палки, град!
Сверху дробно ударил костяной стук. Крупные градины били в доски, в землю, пронизывали березовые листья, оставляя в них дыры, подпрыгивали и раскатывались, как резиновые. Поляна перед сараем в один миг побелела.