Любовь.
Это из-за нее идет она по бесконечному коридору. Обернутая в мешковатый халат с нелепыми завязочками сзади. Это из-за нее ноги ее не попадают в тапки, а губы прыгают, не в силах вымолвить слово.
В конце коридора змеится очередь, состоящая из женщин в таких же халатах, в домашних тапочках, с задниками и без, разношенными и совсем новыми, купленными «по случаю». По такому вот случаю.
Женщины бледны, серьезны, неприбраны. Пахнет «уколами», хлоркой и тушеной капустой.
– Не дрейфить, девочки, на обед – гречка с мясом и тушеной…
Обхватив живот, Рита несется в уборную. Она долго мычит над умывальником, а потом с удивлением вглядывается в свое отражение.
За спиной вырастает монументальный силуэт беременной. Беременная с отечным лицом участливо гладит Риту по плечу:
– У тебя какой месяц? – и добавляет с гордостью: – Моим девятый пошел, вот, на сохранение положили. Сказали – лежать, я и лежу, витамины кушаю.
Беременная похожа на комбинат по переработке витаминов. Лицо у нее торжественное и озабоченное, все в коричневых пятнах – вздернутый нос, щеки, лоб и подбородок.
Через час две санитарки «возвращают» Риту в палату и укладывают в постель. Сквозь туман едва различимы голоса и лица – совсем девчонка, бедняжка, доигралась, совсем стыд потеряли, куда только школа смотрит, – гречка, капуста, капуста, дети, – ее бьет дрожь, такая дрожь, от которой подпрыгивают стоящие колом больничные одеяла, – да накройте же ей ноги – накройте ноги, – кто-то склоняется над ней и вливает в пересохшие губы каплю воды. Еще каплю.
Любовь. Точно капля воды в пустыне.
Почему так мало капель? Почему так мало любви? Разве выдают ее порциями, как гречку, заботясь о том, чтобы досталось каждому? Почему так мало любви? Почему выпрашивают ее как подаяние, вынашивают бессонными ночами – стоят в очереди, все эти некрасивые женщины, счастливые несчастные…
– Ой, девки, ебацца хочу, – вздыхает сидящая в дальнем углу пухленькая Аллочка. Она с явным удовольствием уплетает капусту, – я, как своего в окне увижу, прям не могу, жду не дождусь выходных. – Аллочка похожа на перезревшую грушу, с маленькой гладкой головкой, облитой лаком черных волос, и массивным «низом», – отправляя в рот кусочек мяса, соленый огурчик, печенье, конфету, пирожок, она сияет и лоснится, причмокивая губами от удовольствия, – сидящая по-турецки тощая девушка в толстых шерстяных гетрах с готовностью поддерживает тему.
Рита с негодованием отворачивается к стене, потому что ее любовь не такая, она особенная, удивительная, совсем непохожая…
Напротив лежит женщина с длинной рыжей косой. Лица ее не видно, но по изогнутой шее и обнаженному плечу ясно, что женщина эта прекрасна. Она неуместна здесь, среди обыкновенных теток в неуклюжих одежках.
– Ой, девки, наш-то, Рувим Яковлевич, – ну просто мама родная, он как руку на живот положит, хоть плачь. Рука как лопата, а нежная… Умеют они с нашим братом. Я б у него только и рожала, одного за другим. Как там наш маленький, говорит, и руку на живот – будто благословление…
– Дура ты, Алка, дура, – в беседу вмешивается немолодая женщина в цветастом халате, лет тридцати пяти или сорока, – нужен ему твой живот, он этих животов по сто штук на день…
Рита закрывает глаза. Все эти люди, все эти женщины – они будто из другого мира, куда она, Рита, попала по странному стечению обстоятельств, по недоразумению.
– Мама, – кричит она, – мамочка, я больше не буду, – то есть ей кажется, что кричит, а на самом деле стонет едва слышно под одеялом.
– Вот и я говорила, не буду, – подхватывает кто-то, – чтобы я еще раз, да подавись он со своей любовью, ему, видите ли, приятно, а я, значит, отдувайся, ходи надутая, как футбольный мяч.
– А потом еще обстирывай его, обхаживай, да мамаше его угождай, и так не скажи, и этак не повернись.
А потом к рыжей приходит кто-то – наверное, муж или совсем не муж, – пухленькая Аллочка и вторая, тощая, в гетрах, умолкают.
– Вера, – он касается ее руки, – прости, Вера.
Мужчина высокий, в белом халате поверх распахнутого бежевого плаща, такой красивый, каких не бывает в жизни, только в кино, – горбоносый, с аккуратно подбритыми бачками.
Будто струя свежего воздуха врывается оттуда, снаружи, из-за стен, выкрашенных белой масляной краской, и плотно задраенных окон.
Рыжая молчит, а коса ее свисает с кровати, тугая, медно-красная, лица не видно, только аккуратное маленькое ушко, детская шея и сползающая с плеча застиранная больничная сорочка.
– Уйди, уйди, пожалуйста, уйди, – голос кажется хриплым, сорванным, как после долгого крика.
– Прости, Вера. – Мужчина стремительно разворачивается и хлопает дверью.
Слышно, как всхлипывает рыжая и вздыхают остальные.
На минуту Рита забывает о своем горе и любуется медной косой. Если ее расплести, то каскад медных пружинок накроет женщину с головы до ног.
Все молчат, переваривая увиденное. Шаркая тапками, санитарка вносит увесистый пакет с мандаринами. Килограмма три, не меньше.
– Которая тут Вера? Велели передать. – Мандарины лежат на тумбочке, просвечивая и благоухая.
Подтягиваясь на руках, рыжая усаживается в кровати и нетерпеливо разрывает пакет. Лицо у нее бледное, худое, заплаканное, редкой какой-то тишайшей красоты. Хотя в отдельности – ничего особенного – глаза небольшие, нос длинноват, щеки впалые.
– Налетайте, девочки, – произносит она едва слышно и улыбается сквозь высыхающие слезы.
– Тебя как звать? Держи мандаринку, и на вот, вытри нос, до свадьбы все заживет, увидишь, – пухленькая Аллочка подмигивает и ерошит Ритину шевелюру.
По палате кружится дерзкий щекочущий ноздри аромат. Он предвещает скорый конец осени и первый снег.
Мужчина, предназначенный для Сони, – а я верю, что из всех живущих на земле есть хотя бы один человек, подходящий ей абсолютно, который будет понимать ее с полуслова, думать и чувствовать похоже, чей запах ее ноздри будут воспринимать так же естественно, как собственный, и которого она узнает мгновенно, если дать ей возможность хотя бы недолго поговорить с ним, глядя ему в глаза, – так вот, мужчина, предназначенный для нее, появится на свет в том же городе, в котором спустя два месяца, одиннадцать дней и четыре часа родится и сама Соня (и это существенно упрощает дело, ведь он мог родиться в каком-нибудь совершенно другом месте).
О том, что она – поздний ребенок, Соня догадается далеко не сразу – эта мысль не возникнет у нее, когда папа будет по вечерам забирать ее из садика (папа на пенсии, и ему проще приходить туда вовремя), неловко застегивать пуговицы на Сониной кофточке, пока она вертится и подпрыгивает, и – уже на улице – спешить за ней следом, то и дело восклицая: «Соня, не беги, скользко»; и, даже сравнивая свою маму с другими, она не почувствует разницы, потому что время благосклонно к женщинам совершенно по-разному, к тому же пятилетнему человеку все взрослые кажутся одинаково и недостижимо старыми. Конечно, у Сони не будет бабушек и дедушек, но и это не покажется ей странным – ведь бабушки и дедушки бывают далеко не у всех. Сонин детский мир будет таким же теплым и безопасным, как у остальных, – чтение перед сном, оладьи с вареньем, лото, «Спокойной ночи, малыши». О своей жизни в садике она запомнит две вещи: жесткий бумажный костюм Снегурочки со следами клея под вырезанными из фольги звездами и мальчика Диму на качелях – Соня отталкивается ногами от земли и взмывает в воздух, Дима отодвигается назад по доске, удерживая Соню вверху, смотрит на нее снизу и спрашивает: «Когда мы вырастем, ты на мне женишься?» Это хорошие воспоминания.