Кто-то сипатый будит меня телефонным звонком:
– Ромеро Орландо хочу говорить!
– Вы ошиблись.
– Где Ромеро? Ромеро Орландо хочу говорить!
– Здесь нет Ромеро. И никогда не было. Номер ваш неправильный. Два часа, господи, ночи!
– А когда будет Ромеро?
Когда будет Ромеро? Когда неуловимый Ромеро встретится, наконец, со своими преследователями? Когда, в самом деле, сообщит им, мерзавцам, что данный мне свыше телефонный номер есть факт, не требующий еженощного подтверждения?
– Ромеро дал нам этот номер!
– Он вас разыграл. По-дружески.
– Где Орландо? Хочу говорить!
Призрак Ромеро Орландо гостит у меня уже около года. В часы сиреневых рассветов я доказываю свою к Ромеро непричастность. Тяжелое криминальное прошлое этого засранца добивается меня голосами южноамериканской мафии. Английский язык гнется и трещит под бетонным испанским акцентом. Ромеро, не сомневаюсь, сбежал с чемоданом героина, или даже утонул с инкассаторским баулом, или разбился на горном перевале с ящиком минометов, или умер на руках пуэрториканской проститутки, так и не выдав ей тайны золотого ключика… В любом случае, я оказалась последней, кто хоть что-то знает о Ромеро. Я точно знаю, что его у меня – нет!
– Нет! Нет у меня никакого Ромеро! Ну что вы звоните по ночам? Боже мой, боже мой, за что мне все это?!
– А когда будет Ромеро?
Выдыхаю проклятия, отключаю телефон и включаю тревожный сон, в котором скитаюсь вместе с беглым Ромеро в поисках покоя. Покой мне, вопреки ожидаемому и предсказанному классиком, не снится, поскольку не вмещается в скупой хронометраж: в шесть сорок пять звонит будильник.
– Алло, почта? Вы оставили мне извещение о посылке. Да-да, все правильно. Нет, подойти не смогу. Ни утром, ни вечером. До восьми уже на работе, возвращаюсь ночью. Нельзя ли доставить посылку еще раз? Нет, никто не сможет расписаться, я живу одна. Нет, ничего ценного. Книги. Ну и отлично, просто оставьте у двери. В углу. Вы очень добры…
– Алло, здравствуйте, вчера получила ваше сообщение на автоответчике. Нет, пока новых учеников не беру. Нет, все вечера заняты. И суббота. И особенно воскресенье. Позвоните через полгода. Нет, у меня нельзя. Дом с соседями. Нет, я живу одна, но дом с соседями. Всего доброго. Да, звоните летом. До свидания…
– Алло, Дэвид? Это я. Ох, сегодня везде пробки. Ехать невозможно, лед, сама с трудом добралась. Я в университете уже с утра. У меня же еще эти, балетные. Да, хорошо, я проведу репетицию. Нет проблем. Весь хор, полный состав. Поняла, вторая часть Брамса и кусок из Гершвина. Да бросьте, не о чем говорить. Ну хорошо, с вас – бутылка. Приду завтра домой и напьюсь. Нет, я одна, бутылки хватит. Все, до завтра…
– Алло, сообщение для Майкла. Говорит Энни. По поводу твоего концерта. Чего ж так поздно предупреждаешь? О’кей, я тебе сыграю, только уточни программу и время репетиции. Звони на мобильник или домой, как угодно поздно. Я живу одна, ложусь спать после полуночи. И не каждый раз. Ха-ха. Ну бывай…
– Алло, Генри? Генри, сегодня на все уроки опаздываю, сорри, задержалась в университете, дорога забита, весь день кривой. О нет, если только вам не поздно, то мне и подавно. Нет, ваш урок последний, потом все, еду домой. Нет, ругать никто не будет. Живу одна, ругать некому. Буду через двадцать минут…
– Алло, мам? Привет. Да нет, не было занято. Только пришла. Вот буквально только что. Еще в пальто. Не знаю, почему было занято. Да нет тут никого. Разве что Ромеро Орландо! Да никто. Не бери в голову. Я пошутила. Да глупость. Короче. Я живу одна, по телефону никто не говорил…
Я живу одна. Никто меня не ругает. Хлебаю супчик. Читаю книжки в туалете. Не заправляю постель. Оставляю немытые кофейные чашки под всеми лампами. Простудившись, кашляю месяцами – мне лень сходить в аптеку. В моей машине есть все для жизни, кроме мебели: одежда, обувь, зонты, мыло, деньги, пудра, провода, вилки, ложки, диски, словари, аспирин, карты, шпильки, сумки, канистры, ключи, перчатки, теплый шарф и купальник. Меня голыми руками не возьмешь! А еще у меня есть знакомый голубь. Я не кормлю его. Это совершенно самостоятельный одинокий голубь. Он обжил мой карниз. Впрочем, весьма возможно, что это разные голуби, которых я не различаю по лицам. А вот прошлым летом прилетел некто хищный. Смотрел на меня сквозь окно острым профилем, о чем-то думал. Потом сиганул вниз, цапнул бесстрашную белку, да и улетел обедать. Белка перед смертью громко плакала. Часто вспоминаю эту невезучую, злодейски съеденную белку. У нее был жалкий гипотетический шанс на счастье, и ни одного реального – на долгую жизнь. В минуты хандры представляю себя Ниночкой Заречной. Вместо «я – чайка!», засыпая, бормочу: «Я – белка! Я – белка! Полет идет нормально». Все. Туши свет.
Пробуждаюсь от неясного говорливого шума. Батарея наполнена гаркающими перекатами густой грузинской речи. Каскады горловых камней катятся на меня с горной вершины пятнадцатого этажа. Громовые раскаты ущелий, тягучее долинное эхо, тоскливый волыночный плач зобатой гудаствири [1] и мягкий говор гонимой за перевал отары под знойным небом – все эти звуки беспощадно текут полноводной Курой: Гоги говорит с Грузией. Злая, мятая, в финском плаще поверх срама, взмываю боевой совой к вражьему орлу, давлю на черносливовую головку допотопного звонка; с неприятным скелетным звуком тюкаю костяшками пальцев по дверной фанере. Гнев мой кипуч, могуч и священен. Ярость моя благородна.
Гоги распахивает жилище мне навстречу рывком, выстрелом, выпуская вперед породистую гончую ненависть – белую и зубастую. Одет Гоги в носки. Интимные Гогины подробности кустисто топорщатся в кудрявых зарослях. Два голых человека стоят друг перед другом на американском сквозняке.
– Бога ради, – говорю, – зачем вы так кричите? Ведь ночь!
Ночь поддерживает меня шумным ветряным вздохом, хлопает окном, роняет плашмя что-то твердое за обнаженной Гогиной спиной. Успеваю, вздрогнув, подумать, что от стука проснется сосед снизу. Потом успеваю сообразить, что сосед снизу – это я.
Плашмя упала картина. Холст на подрамнике. Гоги делает три шага в глубину комнаты, унося худые лезгиночные ягодицы. Мелькают быстрые объятия с упавшей, слышен осторожный холщовый шорох; страдалица обращается лицом к стене, в ряд с десятком других наказанных и потому повернутых к миру затылком картин. Гоги, оказывается, художник!
– Ну зачем же вы так кричите? – задушевно спрашиваю я внезапно остывшего, расстроенного Гоги.
– Слюшайте, женщина, – тихо отвечает Гоги, – ну телефон ведь плохо слышна, да!
Гоги – художник. Как глупо! Как непрактично! Тоже мне, Пиросмани! Я лежу, переполненная обидой, и, морщась, пережевываю кислые мысли: подумать только, в часы моего высокомерного копошения в клавишах, Гоги, это небритое недоразумение, это «слюшайте, женщина», тратит свою драгоценную жизнь на никому не нужные, уверена я, боже мой, – картины! Жалкий ловец счастья в получасе неспешной езды от столицы мира! Храбрый маленький солдат, прибывший на фронт давно проигранной войны. Где-то там, в тени трепещущей айвы, ждет Гогиной славы мятежная Гогина мама; пронзительным грузинским утром она гортанно кричит в клокочущий чужими шумами телефон о том, что время ждет, о том, что все еще устоится, надо только подождать, все получится, вай, вай, Гоги, тебе ли не знать, вспомни, как трудно поднимался наш дядя Вахтанг, а какой теперь человек, как высоко взлетел… а еще заглядывала Нора, спрашивала о тебе, я сказала ей, что хорошо живет Гоги! прекрасно живет Гоги! – пусть теперь эта Нора кусает локти, да, Гоги? да, милый сынок мой? Сладкая жалость то ли к себе, то ли к соседу, то ли к чрезмерным маминым надеждам приходит на смену кислым моим мыслям. Синий кусочек Грузии смотрит на меня со стены.