Бывало, что такие вот деревенские приезжие-новички, ошеломленные громадным и шумным, по их мнению, городом, оказавшись на Хитровке, попадали в цепкие лапы хитрованцев, начинали пить с ними в кабаках и гулять. И очень часто оказывались вдруг где-нибудь в переулке – голыми, обобранными подчистую – это и был результат «малинки».
– Присаживайтесь! – Болдоха широко повел рукой, приглашая нас сесть прямо в грязное сено.
– Спасибо, постоим. Мы ненадолго. Слышь, Болдоха, у нас дело есть. Хотим поговорить с местным доктором.
– С латышом, что ли? – лениво спросил каторжник, затягиваясь.
– Нет, – ответил я. – С другим. Который тут вам «малинку» делает.
Болдоха пожал плечами:
– Не знаю такого.
– Да ладно, дядя, – сказал Шаляпин голосом Федьки Косого. – Мы на пару слов к нему. Вот так нужен. А об тебе мы ему не скажем – ты только словечком намекни.
Болдоха выпустил густую струю дыма и посмотрел, прищурясь на Шаляпина:
– А ты кто такой?
– Это друг мой, – ответил я поспешно. – Сапожник казанский.
– А! – кивнул Болдоха. – Антиресные у тебя друзья, Ляксеич. Раньше ты с актерами на Хитровку ходил. А вот теперича и сапожников водить начал.
«Умен, черт», – подумал я.
– Может, это и не сапожник вовсе, – также спокойно сказал Болдоха. – Слыхал я, что ты, Ляксеич, с легавыми подружился, хитрованских им сдаешь. Может, и меня сдать думаешь? И вот этого с собой притащил.
– Ты, Болдоха, меня знаешь, – ответил я как можно тверже. – Я человек честный. И с легавыми у меня все просто. У них свое дело, а у меня – свое.
– А кто ж тебя знает? – откликнулся каторжник. – Ты ж репортер. Из чистых. Что тебе наши хитровские, а? Только если ты меня сдать хочешь, то сам понимаешь… – Он снова затянулся, выдохнул и продолжил: – Не выйдешь тогда ты отседа. Ни ты, ни твой сапожник.
– Даю тебе мое слово, – ответил я. – Про нашу встречу никому рассказывать я не буду.
– Значит, честный ты человек? Это хорошо. Ну вот тогда по-честному мне и скажи – кто это такой?
Он ткнул обмусоленным концом своей «козьей ножки» в сторону певца.
– Ну хорошо, – ответил я. – Это сам Федор Иванович Шаляпин.
– Ша-ля-пи-и-ин? – протянул Болдоха. – Не слыхал. Кто такой?
Шаляпин аж закашлялся и сплюнул от возмущения.
– А не слыхал, так и какой тебе резон? – спросил я.
– Шаляпин, ты кто такой? – спросил Болдоха.
– Певец, – бросил с достоинством тот.
– Пе-е-евец? Ну… спой, что ли? А то скучно.
Я повернулся к Шаляпину:
– Спойте, Федор Иванович, он вас проверяет. Надо – спойте.
Было видно, что Шаляпин возмущен таким предложением и собирается отказаться. Но я положил ему руку на плечо и кивнул, глазами прося не ломаться.
Певец вздохнул и начал:
То не ветер ветку клонит.
Не дубравушка шумит.
То мое, мое сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит…
Он пел тихо, вполголоса, но очень… очень хорошо – выразительно и просто. Болдоха за те несколько минут, что Шаляпин пел, совсем забыл курить свою «козью ножку». А когда он кончил, каторжник вздохнул и помотал головой:
– Ну… Вот уж правда – певец! Всем певцам – певец…
– Так что насчет доктора? – спросил я, пользуясь моментом.
– Какого доктора? – невинно переспросил Болдоха.
Опять – двадцать пять!
– Ну что же! – сказал я. – Смотрю, ты нам не хочешь помочь. Так и нам нечего тут больше оставаться. Пойдем дальше, посмотрим, может, кто другой поможет.
Я повернулся к выходу и дал знак Шаляпину возвращаться в «Подлянку».
– Ляксеич!
Я остановился:
– Что тебе?
– Погоди.
Я обернулся. Болдоха кряхтя встал.
– Никто тебе не поможет. Все ушли в новые схроны, когда услышали, что вы тут ошиваетесь. Слыхал про новые схроны?
Я кивнул. Эта часть подземелья была мне совершенно незнакома – на моем плане она обозначалась несколькими линиями, которые вели от «Ямы», то есть подземного кладбища, уходившими в пустоту, мой гид в прошлом путешествии и сам не знал, куда они ведут. Конечно, я предполагал, что наши поиски могли завести и в эту терра инкогнита, но надеялся обойтись без этого путешествия в никуда.
– Что же, придется обойтись своими силами, – сказал я.
– Погодь, Ляксеич!
– Ну что еще тебе?
– С вами пойду.
– С чего бы это?
Болдоха указал на Шаляпина:
– Жаль, если такой голос тут сгинет. Хорошо поет! Шаляпин!
Мы прижались к стене, пропуская мимо себя Болдоху. Я было предложил ему свечу, но он только отмахнулся, сказав, что и так помнит, куда идти.
– А ну, не отставай! – крикнул каторжник и пошел, согнувшись, вперед по подземному ходу.
Шаляпин схватил меня за рукав и наклонился к уху.
– Сработало, Владимир Алексеевич! – восторженно прошептал он.
Я покачал головой:
– Не торопитесь, Федор Иванович, что-то тут нечисто…
– Ну, идешь, что ли? – раздался впереди голос Болдохи. И мы двинулись за ним.
Некоторое время мы двигались молча по «Подлянке», а потом каторжник вдруг свернул влево. На моей карте, как я ее запомнил, тут был поворот как раз к «Яме». Догнав нашего проводника, я похлопал его по плечу.
– Куда это ты нас ведешь? Разве нам туда?
Болдоха остановился и повернул ко мне свою грязную голову.
– Ляксеич. Тебе к доктору надо?
– Да.
– Вот я тебя к доктору и веду.
– А разве это путь не к «Яме»?
– К ней.
– А оттуда есть только ходы к новым схронам.
– Ну.
– Так мы что, к новым схронам идем, что ли?
– Ну да.
– Он там?
– Тама.
– Ну, смотри.
Мы продолжили путь. Однако на душе становилось все тревожней – пока мы еще оставались в той части карты, которую я знал, существовала надежда самостоятельно выбраться наружу. Но в новых схронах… К тому же я все время думал про то, что сказал Шаляпину, – в поведении Болдохи было кое-что странное. Во-первых, мне показалось, что он не так уж и искренне удивился, увидев нас. Во-вторых, оказывая нам услугу, Болдоха как истинный хитрованец должен был бы ожидать от нас награды, а он еще ни слова не сказал о своем «гонораре». И в-третьих, я не верил, что Шаляпин мог, при всем его таланте, тронуть песней душу этого каторжника – увы, такое могло бы произойти в романе, но не в нашей жизни. И особенно тут – на Хитровке, где душевность и романтизм были уделом слабых, уделом жертв. Да и сам Болдоха был из тех, кто, конечно, прослезится от грустной песни, но при этом не колеблясь перережет горло певцу, чтобы забрать у него монеты, собранные со слушателей. Да, я и сам виноват в том, что часто в своих рассказах подчеркивал «душевность» таких вот «болдох» – никогда не признавался в этом, но была во мне тяга представлять каждого разбойника неким заскорузлым романтиком. Да и кто тогда не романтизировал Стеньку Разина – вполне искренне, хочу заметить! Но вне литературы – в реальной жизни, я понимал, что, общаясь и выпивая с такой публикой, лучше не выкладывать из кармана хороший свинцовый кастет. Такой, который и сейчас был в моем правом кармане.