Красивая, промелькнула у меня озорная мысль, хотя что-то во мне и протестовало, мол, ведешь себя так, будто тебе на Людвига наплевать. А только что изо всех сил пыталась уверить его в обратном! С другой стороны, они же братья-близнецы. Я и сам понять не мог, кого выбрал бы своим закадычным дружком, так отчего бы не насладиться обществом сразу двоих, по очереди?
— Черт возьми, ну давайте же спрыснем твой приезд!
С этими словами Людвиг сунул брату бокал шампанского. Тот передал его Марии Терезе, что вызвало у Людвига уже не подавленность, а чистую ярость. Во избежание ссоры я, взяв на себя роль камердинера, тут же проворно наполнил остальные бокалы и два вручил братьям.
— За нас! — вызывающе воскликнул Филипп.
— Да-да, за нас! — сухо повторил Людвиг.
Мария Тереза не была глухой. И тут же покорно прижалась к Людвигу, желая умилостивить его, и провела ладонью по волосам. Глаза девушки зазывно блестели, губы полураскрылись в улыбке. Мне вдруг стало жарко. Нет-нет, разве позор — поддаться женским чарам, скорее таков закон природы. И двое близнецов, домогавшихся ее благорасположения, просто обречены стать соперниками. Я же в тот момент был глубоко убежден, что Мария Тереза не столь серьезно воспринимала всю эту возню вокруг себя, для нее все было лишь забавной интрижкой. Разве было в ее жизни что-то, что потеснило бы музыку, концерты, разъезды?
Стоило ли удивляться тому, что я вдруг ощутил себя пятым колесом в телеге? С одной стороны, Людвиг и Филипп будто олени в брачный период сошлись рогами, а Мария Тереза, приняв нейтралитет, подзадоривала одного и другого. Вскоре мне даже показалось, что вся троица просто-напросто подкапливает опыт и силы для грядущих ночных забав — я даже умудрился сервировать некий воображаемый пир по этому поводу: рейнские раки, бисквитные пирожные с кремом, свадебный суп, буженина, шампанское, яблочный компот. И будто воочию видел, как Мария Тереза, игриво вытянув губки, смакует яблочный компот, что еще более распалило мои чувства, и вот у меня перед глазами уже обнаженная и сладострастно стонущая Мария Тереза в недвусмысленной позе на постели.
Я не лгу, признаваясь в том, что за кофе я только и делал, что рисовал в своем воображении ощущение кожи этой женщины, ее запах, ее поведение в минуты близости. Ее образ сливался с образом еще одной женщины, баронессы, которая превратила меня в мужчину, едва мне минуло шестнадцать, и с сыновьями которой я сейчас сидел за этим столом.
Я распрощался — заявляло о себе напряжение последних дней и недель. Я вдруг почувствовал себя вымотанным до предела, обескровленным и готов был тут же провалиться в сон. То ли Мария Тереза старательно разыгрывала разочарование, то ли чувство это было искренним — мне еще предстояло разобраться. Во всяком случае, она попросила меня приехать к ней. Подавая на прощание руку, она, удовлетворенно кивнув, сообщила мне, что, дескать, портрет оказался соответствующим оригиналу.
— В следующий раз, Петрус, постараюсь воспроизвести чувственную сторону вашей натуры, — пообещала Мария Тереза. — Я понимаю, что сегодня я несколько поверхностно изобразила вас.
Чмокнув меня в щеку, она улыбнулась. И в тот миг я почувствовал, что мы одни с ней в этом мире. Остальные просто куда-то исчезли. От этой мысли у меня по спине побежали мурашки. Губы Марии Терезы, их прохлада, преобразившаяся на моей щеке в пылающий жар, — никогда прежде я не переживал уже знакомые мне чувства столь интенсивно. Мне словно нанесли рапу. Я чувствовал поднимающийся во мне жар желания и готов был здесь же заключить Марию Терезу в объятия и овладеть ею.
Я влюбился.
Несколько дней спустя вечером я прогуливался вдоль берега Сены — как сам себе внушил, ради того, чтобы обогатить свой гастрономический путеводитель по Парижу очередным заведением в районе Сен-Жермен. Но на самом деле я был ведом отнюдь не лукулловыми вожделениями, тем более что в последнее время мой аппетит пребывал в анабиозе.
Я намеренно вырядился по-летнему, и вот результат — десять минут спустя ноги замерзли, да и я сам успел порядком окоченеть. Мне не пришло в голову ничего более разумного, как начать корить во всем ноябрьскую непогоду, — этот месяц выдался столь же переменчивым, как апрель. На День поминовения усопших, когда мы с графом ублажали себя коньяком, стояла самая настоящая зима, когда я приступил к обязанностям в Шарентоне, целую неделю простояло самое настоящее бабье лето, теперь же моему тезке на небесах вздумалось опустить на город пелену промозглого тумана.
Да еще ко всему прочему этот ветер.
Инвалид, торчавший под фонарем на углу набережной Огюстена, плотнее укутался в два одеяла, согревавших его вместе с собачкой. Неужели он так и проведет ночь на этом холодище? Невольно он напомнил мне о том, что и я сам оставался не у дел. А что же будет, когда и мои сбережения иссякнут, как у этого бездомного бродяги? Интересно, когда они у него закончились? Неделю назад? Месяц? Год? Бросив пару су ему в шляпу, я предупредил, что половина для собачки.
— Боже мой! Буду молить Всевышнего, чтоб впредь вас ни одна собака не покусала, — бросил мне вслед инвалид.
Я не нашелся, что ему ответить, и вдруг со всей отчетливостью ощутил, что мне немедленно необходима женщина. Ускорив шаг, я добрался до площади Шатле, где высилась колонна в честь победы Наполеона. Слой опавшей листвы на мостовой приглушал цокот копыт и стук моих подошв. Вот только странно: вокруг ни деревца. Откуда же в таком случае листва?
Из-за угла показались двое конных жандармов и велели мне проследовать за ними до ближайшего фонаря. Недоверчиво и, как все верховые, высокомерно они оглядели меня, но, по-видимому, пригревшись в седлах, не пожелали заниматься мной подробнее и проверять документы.
— У вас глаза шпика, сударь.
— Глаза или взгляд?
— И то, и другое. Не удивлюсь, если вы принадлежите к братству.
— Вы имеете в виду карбонариев?
— Но вы, конечно же, станете отрицать. Почему у вас такой наглый взгляд?
— А если за ним скрывается доброе сердце?
Жандармы без слов рысцой потрусили дальше, я же смачно сплюнул им вслед. Что было в полном соответствии с правилами хорошего тона всех людей интеллигентных профессий. Представители парижской полиции считались тогда ярыми приверженцами премьер-министра де Вильеля, а тот, в свою очередь, — ярым монархистом, так что угроза реставрации абсолютизма была вполне реальной. Будучи противником принятой в 1814 году либеральной конституции, де Вильель в те месяцы отправлял властные полномочия вместо нашего толстобрюхого обжоры Людовика XVIII. Характерно, что первыми его решениями на этой ниве были отмена свободы печати и запрет на профессию для демократически настроенной университетской профессуры.
До сих пор я довольно внушал себе, что я — человек аполитичный, однако когда 21 сентября по приказу Вильеля на Гревской площади были казнены четверо нижних офицерских чинов за участие в заговоре Ла Рошели, я был так возмущен, что окончательно перебрался в лагерь противников Бурбонов, из чего особого секрета не делаю, впрочем, как и очень многие мои либерально настроенные соотечественники, разделяющие цели карбонариев. Не спорю, за прошедшие два года у последних на совести несколько отнюдь не бескровных бунтов, но чему здесь удивляться? Ведь не кто-нибудь, а именно Бурбоны втоптали в грязь и кровь понятие свободы народа и гражданских нрав. Я считаю, что то обстоятельство, что среди карбонариев немало представителей высших сословий — промышленников, высокопоставленных военных и врачей, не говоря уже об адвокатах, профессорах, коммерсантах, студентах и ремесленниках, — говорит само за себя. Все они — противники абсолютизма в любой его форме, все они выступали за созыв Законодательного Национального собрания с тем, чтобы сам народ решил, какая из форм государственного устройства больше подходит ему.