И спешу к нему, а не успеваю. Уже и лечу по-над травой, вижу его… не человека — тень яркую, солнечным светом окутанную, будто пламенем. Кричу, чтоб дождался. А он… только головой качает печально.
Не время еще.
И лица-то не разглядела, дурища этакая.
В себя-то я пришла уже у целителей. То есть поначалу-то и не поняла, где это лежу, только что лежу на лавке широкой, на перине мягонькой да у самого окошка, которое хитро, полукругом. И в окошке этом — стеклышки цветные узором. Солнце сквозь них проходит и ужо свои узоры рассыпает по подоконнику широкому. И такие красивые, глаз не отвесть.
Но я отвела.
Тогда-то и увидала, что комната, в которой пребываю, велика. Что лавок в ней с полдюжины стоит, да только иные застланы покрывальцами ткаными. Меж лавками половички лежат.
Тихо.
Чисто.
Благостно.
А у меня слабость страшенная, позвать бы кого, но не могу. Только рот разеваю рыбиною да языком своим же едва ль не давлюся. Но вовсе подавиться не позволили, скрипнула дверца, и в комнате показалась знакомая старушка, которая на экзаменациях сидела. А я уж, признаться, и увидеть ее не чаяла.
— Очнулась, деточка? — спросила она сладеньким голосочком. — Вот и умница, вот и разумница… а то ишь, переполошила всех…
Ныне, без соболей, без перстней, она гляделась почти обыкновенно, небось, у нашей-то боярыни ключница имеется, так чисто сестра родная. Та же кругленькая, сладенькая с виду, да только с глазом таким, что барсуковские девки на очи ей стараются не попадаться.
Старушка руки вымыла.
Полотенчиком белым вытерла.
Подошла ко мне, положила на лоб.
— Тяжко тебе? А что ты думала, Зославушка… небось, с волками-то жить… чтоб в игры боярские играть, боярином уродиться надобно, а иных — зашибут и не вспомнют.
А руки у нее славные.
Теплые.
И тепло это будто бы сквозь кожу сочится до самого моего нутра. И нутро отзывается, пьет его.
— А ты тем паче девка… в мои-то годы и помыслить о таком неможно было, чтобы девка да серед парней училася… чтобы вовсе девка училася…
Наклонилась она ниже.
А я вдруг заглянула в бесцветные ее очи.
Прозрачные.
Небо таким прозрачным на излете осени бывает, когда близки уже мороза первые, когда вот-вот грянет гроза сухая. И поплывут тогда по вышине этакой косматые тучи, снегом до краев набитые. Холодно станет. Сумрачно.
Но пока — гориг-догорает осеннее солнце, последним делится с озябшею землей. И ныне я была тою землей, а еще — холопкою малолетней, которая боярскому сыну приглянулась дюже. Хороша была на свою беду, до того хороша, что и невестиных лет ждать не стал, велел в дом вести.
Постелю стлать поставил.
Не был он злым, как пугали. Не пил, как тятька, не грозился ремнем, да еще и подарки дарил. Когда сластей кулек или колечко какое, с камушком, или ткани отрез… и за первую ночь, стыдную, страшную, о которой и помнить не хотелось, рублей отсыпал золотом.
А после еще давал.
Рубли я прятала. И пряталась, знала, что завидуют, что многим девкам боярин по нраву, что любая побежит, ежель только глянет в сторону ее ласково. И глядел, и бегали, да только после все одно меня постелю стлать звал.
…женился вот на излете лета. На молодой да круглолицей, роду не самого худого. Два села в приданое дали, а еще рабов с полсотни, иных — редкого умения. Боярыня была тиха да незлоблива, и пусть шептались, что изведет меня со свету, а она жалела.
Читать учила.
Писать.
И дар свой пользовать. Она ж и уговорила на учебу отправить, мол, будет при доме своя целительница. Чем плохо?
Многое видала… и года летели, что страницы книги, которую передо мной кто-то да листал, и не было гиштории интересней.
Ушел боярин.
И боярыня преставилась, и дочка их единственная, любая, уже на погосте давно… а моя жизнь иною сделалась, уже, небось, никто и не помнит, что была Маришка холопкой вольноотпущенною.
Боятся.
И не зря боятся…
Закрыла я глаза, а как открыла…
— Вот ты какова, внучка берендеева, — Маришка, точней, Марьяна Ивановна, присела на краешек моей постели, ручки сухонькие сцепила, глядела… с интересом глядела. — И многое видала?
Соврать бы, что ничего не видала, да только язык на вранье не повернется.
— Все почти.
— Все — это вряд ли, всего, сколько ни гляди, а не увидишь. Что ж, уповаю лишь, что хватит у тебя благоразумия помалкивать…
Она провела пальчиком по щеке, и не тепло ныне исходило от него, но холод лютый. Подумалось вдруг, что целители не только исцелять гораздые.
Сердце запустить.
И остановить.
Кровь заговорить, чтоб из раны не текла… или сделать густою, такою, что сама жилы запечатает.
— Не думай о плохом, девочка. — Марьяна Ивановна поднялась. — Но будь осторожна. Не все люди хотят, чтобы в прошлое их заглядывали. У каждого своя тайна есть…
Коснулась груди своей, цепочки витой, некогда боярином подаренной. И круглого медальона с портретом… чьим? Некогда сына носила, да он, дара не унаследовав, в могилу рано сошел… и внук, и правнук… и не хочу узнавать, поелику права она: у каждого есть своя тайна.
И не мне их бередить.
— Ты лучше скажи, Зославушка, полегчало ли? — И вновь улыбается ласковою улыбочкой, которой нету у меня веры. Знаю, не способная она ныне на ласку.
Почему?
Видела ведь, да… не разглядела. Может, и к лучшему оно? Секретов-то у Марьяны Ивановны, чую, за долгую ее жизнь набралося немало.
— Полегчало, — ответила я.
Голова еще кружилась, и слабость никуда не исчезла, но сделалась обыкновенною, человеческою, каковая случается после долгое тяжкое работы.
— А… что со мною было?
— Истощение. Сил ты много отдала, девонька. Гляди, осторожней будь, а то этак и до донышка вычерпают.
— И умру тогда?
— Умрешь. А если выживешь, то дара своего лишишься… бывает и так.
Отвернулась.
— Отдыхай.
Отдыхала я целый день. А после еще один… и еще… и от отдыха этакого на стену лезти уже готова была, на которой все трещинки наизусть выучила. Где ж это видано, чтоб девка цельными днями на лавке полеживала да в окошко глядела. Да только резоны мои для Марьяны Ивановны резонами не были.
Она заглядывала по нескольку раз на дню, щупала лоб мой, теплом своим делилась, отчего меня клонило на сон, и еще от голоса спокойного, который меня за излишнюю суетливость отчитывал. И главное, что сны она мне завсегда светлые дарила, ясные…