Первая любовь | Страница: 9

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Глотая молоко, я упрекал себя за содеянное. Я не мог более рассчитывать на корову, причем знал, что она введет в курс дела своих товарок. Владей я собой, я мог бы с ней подружиться. Она приходила бы ко мне каждый день, а за ней, может быть, и другие коровы. Я научился бы сбивать масло, изготавливать сыр. Но нет, сказал я себе, все к лучшему.

Стоило мне снова оказаться на широкой дороге, как дела покатились по наклонной. Появились повозки, но никто не согласился взять меня с собой. Будь на мне другая одежда, будь у меня другая внешность, кто-нибудь наверняка бы меня подобрал. Должно быть, я сильно изменился после изгнания из подвала. В частности, лицо мое достигло климактерического состояния. Улыбка смиренная и наивная, звезды и кружево, более не посещала лица моего, равно как и выражение непритворного несчастья. Я звал, но они не являлись. Маска старой кожи, засаленной и поросшей волосом, отказывалась просить, выражать благодарность или приносить извинения. Сие было прискорбно. С чем мне было ползти дальше, в будущее? Лежа на обочине, я начинал корчиться всякий раз при виде повозки. Это чтобы они не думали, будто я сплю или отдыхаю. Я пытался стонать: «На помощь!» Но тон моих вздохов больше напоминал светскую беседу. Мой час еще не пробил, и стоны не удавались. В последний раз, когда мне выдался повод застонать, я проделал это так же хорошо, как обычно, причем вокруг не оказалось ни души, то есть ни одного обладателя сердца, которое можно было бы попытаться растопить. Что станется со мной? Я сказал себе, что снова выучусь. Я мог лечь поперек дороги, там, где она сужалась, так чтобы повозки не могли проехать мимо, не переехав меня одним колесом, по меньшей мере, или двумя, если всего колес было четыре. У рыжебородого городского жителя удалили желчный пузырь, серьезная ошибка, и спустя три дня он умер в расцвете лет. Однако настал день, когда, оглядевшись, я обнаружил, что нахожусь в городских предместьях, а оттуда до старых лежбищ, по ту сторону глупой надежды на покой или умягчение боли, было совсем недалеко.

Прикрыв нижнюю часть лица черной тряпкой, я отправился просить подаяние на освещенный солнцем угол улицы. Дело в том, что мне казалось, будто глаза мои вовсе не выцвели и не потухли, благодаря, быть может, черным очкам, которые подарил мне мой наставник. Он же дал мне «Этику» Гейлинкса. Очки были для взрослого, я был ребенком. Его нашли мертвым на полу уборной, одежда в страшном беспорядке, его сразил сердечный приступ. Ах, блаженный покой! На форзаце «Этики» было начертано его имя (Вард), и очки тоже принадлежали ему. Переносье в ту эпоху, о которой я теперь говорю, было из латунной проволоки, из такой, какую используют обычно для вывешивания картин и больших зеркал, а дужками служили две длинных черных тесемки. Я накручивал их на уши и, опустив, завязывал в узел под подбородком. За годы линзы заметно пострадали, оттого что терлись друг о друга и о другие предметы, которые можно было обнаружить у меня в кармане. Я-то думал, что месье Вейр все у меня забрал. Впрочем, я более не испытывал в этих очках потребности и надевал их только изредка, чтобы смягчить блеск солнца. Лучше бы я вообще о них не говорил. Тряпка причинила мне много неприятностей. Я ее выкроил из подкладки пальто, нет, пальто у меня уже не было, значит, из подкладки пиджака. Тряпка оказалась не черной, а преимущественно серой или даже клетчатой, но приходилось довольствоваться тем, что имелось. До полудня я стоял, обратившись лицом к южному небу, а затем, с полудня до заката – к западному. Чаша для сбора милостыни причинила мне много неприятностей. Шляпой я не мог воспользоваться из-за состояния своего черепа. О том, чтобы стоять с протянутой рукой, не могло быть и речи. Я раздобыл жестяную коробку и привязал ее к пуговице пальто или как там его, пиджака, на уровне лобка. Коробка висела не прямо, а уважительно склонялась в сторону прохожего, так что ему оставалось лишь опустить в нее грош. Однако я сознавал, что таким образом прохожему пришлось бы подойти ко мне слишком близко, над ним нависала бы угроза о меня потереться. Позже я раздобыл коробку побольше, то есть большую жестяную коробку, и поместил ее у своих ног, на тротуаре. Однако подающие милостыню не слишком любят метать монеты, этот жест, в котором кроется нечто уничижительное, способен отпугнуть людей чувствительных. Не говоря о том, что приходится целиться. Скажем, человеку хочется подать, но вовсе не хочется, чтобы его дар покатился под ноги прохожим или под колеса экипажам, где кто-то, не важно кто, может его подобрать. Как следствие, человек не подает. Разумеется, есть и такие, которые не брезгуют наклоняться, однако в целом подающие милостыню люди не слишком любят, когда акт подаяния вынуждает их совершить полупоклон. Вот что им нравится, так это, приметив несчастного издалека, подготовить монетку, на полном ходу опустить ее в приемник и услышать, как «Да воздаст Господь за это дело твое!» затихает в отдалении. Я этих слов не произносил, я человек не больно верующий, да и ничего подобного тоже не говорил, но все же производил ртом небольшой шум. В конце концов я раздобыл дощечку, которую привязал к себе, обмотав веревку вокруг шеи и талии. Дощечка выдавалась наружу на должной высоте, на уровне кармана, и кромка ее была отдалена от моей персоны в такой степени, чтобы подающий мог с удобством поместить на дощечку свой обол, не подвергая себя никакой опасности. Иногда я помещал на дощечку цветы, лепестки, колосья и ту травку, которую, насколько я помню, используют для примочек при геморрое, короче говоря, все, что удавалось найти. Нарочно я их не искал, но все милые штучки, попадавшие мне в руки, оказывались на дощечке. Можно было подумать, что я люблю природу. Бо́льшую часть времени я глядел в небо, впрочем, вполне рассеянно. Небо чаще всего представляло собой смесь белого, голубого и серого, а по вечерам к трем последним присовокуплялись и другие цвета. Я ощущал, как оно мягко давит мне на лицо, я терся о него лицом, удерживая равновесие. Но часто я позволял голове бессильно опуститься на грудь. Тогда я видел свою дощечку в отдалении, тонущей в разноцветной дымке. Спиной я прислонялся к стене, но так чтобы поза моя не казалась небрежной, переминаясь с ноги на ногу, руками ухватившись за лацканы пиджака. Просить милостыню, засунув руки в карманы, – это производит неблагоприятное впечатление, это отвращает трудящихся, особенно в зимнюю пору. Перчатки тоже нельзя носить. Иногда уличные мальчишки, делая вид, что хотят подать мне монетку, лишали меня всей дневной выручки. Это они крали себе на конфеты. Иногда я украдкой расстегивал брюки, чтобы почесаться. Я чесался снизу вверх, четырьмя когтями. Я дергал волосы, чтобы смягчить зуд. Так время протекало быстрее, время протекало быстрее, когда я чесался. На мой взгляд, почесаться всласть – это лучше, чем подрочить. Дрочить можно до пятидесяти или даже до более преклонных лет, но в конце концов это превращается в простую привычку. Для того, чтобы почесаться по-настоящему, двух моих рук мне всегда было недостаточно. Зуд преследовал меня везде, в срамном месте, в зарослях волос до самого пупка, под мышками, в жопе, на островках экземы и псориаза, которые я мог воспламенить, только лишь подумав о них. Чесать жопу, вот что доставляло мне наибольшее удовлетворение. Я погружал в дырку указательный палец, аж по пясть. Если впоследствии мне приходилось посрать, боль бывала адская. Но срать я почти перестал. Время от времени в небе пролетал самолет, довольно медлительно, так мне казалось. Так случалось, что вечером, под конец дня у меня часто оказывался мокрым низ брюк. Это от собак. Сам я писать почти перестал. Если вдруг у меня возникала нужда, я справлял ее, пустив тоненькую струйку в гульфик. Заступив на пост, я не покидал его до самого вечера. Есть я почти перестал, газов мне Господь отмерил весьма скупо. После работы я покупал бутылку молока, которую выпивал вечером в каретнике. Точнее, бутылку всегда покупал для меня мальчишка, всегда один и тот же, меня самого не желали обслуживать, уж не знаю почему. Я платил ему пенни за труды. Однажды я стал свидетелем странной сцены. Как правило, я не слишком много видел вокруг себя. Да и слышал не слишком много. Не обращал внимания. В сущности, меня там не было. В сущности, мне кажется, что меня никогда нигде не было. Но в тот день мне пришлось вернуться. В течение некоторого времени меня терзал какой-то шум. Я не стал искать ему причины, говоря себе, что он прекратится. Но ввиду того что шум не прекращался, я был принужден определить его источник. Таковым оказался мужчина, который, взгромоздившись на крышу автомобиля, ораторствовал перед прохожими. Такое, по меньшей мере, у меня сложилось понимание. Он так ревел, что обрывки его речи достигали моего слуха.