В свой первый визит в храм наслаждений, каким являлся дом Ариэль, Дебора не удержалась и спросила, каким образом я, изгнанный из родного Эдема, оказался в этом дивном месте. И пока мы пили свой кофе, я выложил ей все.
К своему удивлению, я обнаружил, что после всех перипетий своей жизни Дебора сохранила определенную невинность. Она родила ребенка вне брака, да к тому же от семинариста римско-католической церкви, но это как будто никак не сказалось на ее духовной чистоте. Она любила Тима всей душой и не считала это грехом.
Я видел, что мои откровения ее шокируют, но она удержалась от критики и лишь заметила:
— Послушай, Дэнни, мне это кажется не совсем в наших традициях, но кто я такая, чтобы тебя судить?
Однако я считал своим долгом позаботиться и о ее эмоциональном благополучии.
В глубине души я догадывался, сколь велика ее любовь к ребенку, но при всей растрепанности собственных чувств я понимал, что для того, чтобы изливать свою любовь на детей, взрослому человеку нужно прежде всего ощущать любимым себя самого.
Ави Бен-Ами изначально был мифом. Тимоти же, при всей его реальности, постепенно сотрется из памяти, как фигура на старом гобелене. Так, по крайней мере, я тогда думал.
Я знал, что в данный момент ее жизнь до краев заполнена треволнениями по поводу предстоящих экзаменов. Но при ее постоянном одиночестве это окажется лекарством краткосрочного действия. Как она может петь ему колыбельные типа «Спи, малыш, папа ушел на охоту», если она все время помнит, что никакого отца у Эли нет?
Дебора возражала, что живет полной жизнью, но, когда я стал допытываться о тех людях в Израиле, которые создают эту полноту, я не услышал ничего, что можно было бы отнести к личной жизни.
Но какую-то ниточку я все же нащупал.
В числе предметов, которые она выбрала для поступления, была современная еврейская поэзия, о которой я не знал ровным счетом ничего, поскольку в моей семинарии ценность творчества того или иного поэта было принято определять не раньше, чем через сто лет после его смерти.
Осторожно расспросив ее, я выяснил, что в Израиле она занималась под руководством некоего Зэева, который если и не зажег в моей сестре пламя чувства (как выразилась бы Ариэль), то, по крайней мере, заронил в ней нечто большее, чем любовь к литературе.
Она, конечно, все отрицала.
— С чего ты взял, что он проявляет ко мне какой-то интерес?
— Да будет тебе, Деб. Не бывает так, чтобы преподаватель просто так предлагал студентке дополнительные занятия. Для этого нужны какие-то иные мотивы. Когда вернешься в Израиль, ты ему позвонишь?
Она ушла от ответа.
— Только если успешно сдам экзамен по поэзии.
То-то же, подумал я. Будем надеяться, что этот Зэев не женат и не какой-нибудь иудейский монах.
Вступительные экзамены Деборы пришлись на 27 и 28 июня 1972 года. Двенадцать часов отводилось на письменные тесты по Торе, Талмуду, истории и языку, а затем был устный экзамен, который, я знал, она сдаст с блеском.
Перед отъездом в Израиль к сыну Дебора успела пройти еще одно нелегкое испытание — поведать родителям о своем материнстве.
Она дождалась первого шабата после папиного возвращения из госпиталя, когда он снова смог занять свое кресло во главе семейного стола. После ужина, в присутствии наших сестер с мужьями и детьми — этакий греческий хор, сопровождающий трагедию, — она рассказала свою историю.
Все поплакали по Ави Бен-Ами, а отец пообещал целый месяц читать псалмы в память о своем героическом зяте — отчего Дебора устыдилась еще больше. Все сочли великим счастьем, что Ави продолжает жить в своем сыне.
Мама не скрывала радости и нетерпеливого желания вновь услышать в доме детский смех. А еще важнее, пожалуй, было то, что моя благородная сестра поможет излечить сломленный дух отца.
Со своим психоаналитическим чутьем, перенятым у Беллера, я заключил, что отец видит в Эли замену мне, тем самым предавая меня не просто забвению, а подлинному небытию.
Однако отъезд Деборы, состоявшийся в четверг, 29 июня, оставил меня совершенно неподготовленным к общению с самим собой, чего я осознанно избегал на протяжении всей ее сумасшедшей подготовки к экзаменам. И труднее всего оказался ближайший выходной, выпавший на 4 июля — День независимости.
Именно в эти, выражаясь словами поэта, сумерки, сгустившиеся над моей душой, раздался звонок, круто изменивший всю мою жизнь.
Звонила Ариэль. С берегов Каспийского моря в самой что ни на есть «красной» России. Мало того что связь была ужасная, так Ариэль еще и разговаривала шепотом.
— Ты не можешь говорить громче?
— Нет, — буркнула она, понизив голос еще больше. — Линия может прослушиваться.
— Кем?
— Не знаю. КГБ. Или кем-нибудь из конкурентов Чарли. Единственный надежный в этом смысле телефон стоит на яхте, но он сейчас как раз там и делает какие-то звонки.
Я, со своим эгоизмом, подумал, что этот разговор украдкой будет содержать признания в вечной любви. Но я ошибся.
— Сколько ты уже купил пшеницы?
— Точно не знаю, съедаю где-то по ломтю в день.
— Дэнни, сейчас не время шутить! — упрекнула она. В ее голосе слышалась настойчивость. — Чарли все лето договаривается о поставках зерна для Брежнева, и Департамент сельского хозяйства вот-вот объявит о крупных закупках зерна для отгрузки в Россию.
— Правда? — Я не понимал, какое это имеет отношение ко мне.
— А ты думал, зачем он потащил меня в эту богом забытую дыру? — ответила она. — Скажи мне: сколько человек может съесть борща и выпить водки? Немедленно скупай фьючерсы на пшеницу. Как можно больше! Ты знаешь моего Утрилло?
— Зимний пейзаж? — спросил я, чувствуя, что голова у меня идет кругом. — И что с ним?
— Он твой. Я серьезно! Я хочу, чтобы ты взял его себе.
— Ариэль, хватит шутить! Что мне с ним делать? Повесить там, где он и так уже висит?
Она помолчала, потом торжественно объявила:
— Отнеси его Толстяку.
— Что? — Это уже была какая-то фантасмагория.
Но Ариэль все объяснила. Если бедные закладывают вещи, чтобы обеспечить себя самым необходимым, то богатые таким образом добывают деньги на свои причуды. Естественно, они для этого не закладывают своих норковых манто где-нибудь в Гарлеме.
Толстяк, по словам Ариэль, существовал за счет не очень чистых делишек, одновременно из своего неброского жилища где-то на Восьмидесятых улицах управляя и вполне легальным бизнесом. Изысканные полотна, висящие у него на стенах, красноречиво говорили об уровне его клиентуры с Парк-авеню, которая благодаря его закладным получала необходимые средства для поддержания привычного образа жизни.