– Чего же ещё!
Тогда дед и Лёнька быстро пошли за ним.
Лёнька упорно смотрел на деда и, видя, что у него трясутся губы и голова и что он, боязливо озираясь вокруг себя,
быстро шарит у себя за пазухой, чувствовал, что дед опять нашалил чего-то, как и тогда, в Тамани. Ему стало боязно, когда он представил таманскую историю. Там дед стянул со двора бельё и его поймали с ним. Смеялись, ругали, били даже и, наконец, ночью выгнали вон из станицы. Они ночевали с дедом где-то на берегу пролива в песке, и море всю ночь грозно урчало… Песок скрипел, передвигаемый набегавшими на него волнами… А дед всю ночь стонал и шёпотом молился Богу, называя себя вором и прося прощения.
– Лёнька…
Лёнька вздрогнул от толчка в бок и посмотрел на деда. У того лицо вытянулось, стало суше, серее и всё дрожало.
Казак шёл впереди шагов на пять, курил трубку, обивал палкой головки репейника и не оборачивался на них.
– На вот, возьми!.. брось… в бурьян… да заметь, где бросишь!.. чтобы взять после… – чуть слышно прошептал дед и, плотно прижавшись на ходу ко внуку, сунул ему в руку какую-то тряпицу, свернутую в комок.
Лёнька отстранился, дрогнув от страха, сразу наполнившего холодом всё его существо, и подошёл ближе к забору, около которого густо разросся, бурьян. Напряжённо глядя на широкую спину казака-конвоира, он протянул в сторону руку и, посмотрев на неё, бросил тряпку в бурьян…
Падая, тряпка развернулась, и в глазах Леньки промелькнул голубой с цветами платок, тотчас заслоненный образом маленькой плачущей девочки. Она встала перед ним, как живая, закрыв собой казака, деда и всё окружающее. Звуки её рыданий снова ясно раздались в ушах Лёньки, и ему показалось, что перед ним на землю надают светлые капельки слёз.
В этом почти невменяемом состоянии он пришёл позади деда в сборную, слышал глухое гуденье, разобрать которое не мог и не хотел, точно сквозь туман видел, как из котомки деда высыпали куски на большой стол, и эти куски, падая глухо и мягко, стучали о стол… Затем над ними склонилось много голов в высоких шапках; головы и шапки были хмуры и мрачны и сквозь туман, облекавший их, качаясь, грозили чем-то страшным… Потом вдруг дед, хрипло бормоча что-то, как волчок завертелся в руках двух дюжих молодцов…
– Напрасно, православные!.. Неповинен, видит Господь! – пронзительно взвизгнул дед.
Лёнька, заплакав, опустился на пол.
Тогда подошли и к нему. Подняли, посадили на лавку, и обшарили все лохмотья, покрывавшие его маленькое тельце.
– Брешет Даниловна, чёртова баба! – громыхнул кто-то, точно ударив по ушам Лёньки своим густым и раздражённым голосом.
– А может, они спрятали где? – крикнули в ответ ещё громче.
Лёнька чувствовал, что все эти звуки точно бьют его по голове, и ему стало так страшно, что он потерял сознание, вдруг точно нырнув в какую-то чёрную яму, раскрывшую перед ним бездонный зев.
Когда он очнулся, его голова лежала на коленях деда, над лицом его наклонилось дедово лицо, жалкое и сморщенное более, чем всегда, и из дедовых глаз, испуганно моргавших, капают на его, Лёнькин, лоб маленькие мутные слёзы и очень щекотят, скатываясь по щекам на шею…
– Оклемался [4] ли, родной?! Пойдём-ка отсюда. Пойдём, отпустили проклятые!
Лёнька поднялся, чувствуя, что в его голове налито что-то тяжёлое и что она вот-вот упадёт с плеч… Он взял её руками и закачался из стороны в сторону, тихо стоная.
– Болит головонька-то? Родненький ты мой!.. Измучили они нас с тобой… Звери! Кинжал пропал, вишь ты, да платок девчонка потеряла, ну, они и навалились на нас!.. Ох, Господи!.. за что наказуешь?!
Скрипучий голос деда как-то царапал Лёньку, и он чувствовал, что внутри его разгорается острая искорка, заставляя его отодвинуться от деда дальше. Отодвинулся и посмотрел вокруг…
Они сидели у выхода из станицы, под густой тенью ветвей корявого осокоря. Уже настала ночь, взошла луна, и её молочно-серебристый свет, обливая ровное степное пространство, сделал его как бы уже, чем оно было днём, уже и ещё пустынней, грустнее.
Издалека, со степи, слитой с небом, вздымались тучи и тихо плыли над ней, закрывая луну и бросая на землю густые тени. Тени плотно ложились на землю, медленно, задумчиво ползли по ней и вдруг пропадали, точно уходя в землю через трещины от жгучих ударов солнечных лучей… Из станицы доносились голоса, и кое-где в ней вспыхивали огоньки перемигиваясь с ярко-золотыми звёздами.
– Пойдём, милый!.. Идти надо, – сказал дед.
– Посидим ещё!.. – тихо сказал Лёнька.
Ему нравилась степь. Днём, идя по ней, он любил смотреть вперёд, туда, где свод неба опирается на её широкую грудь… Там он представлял себе большие, чудные города, населённые невиданными им добрыми людьми, у которых не нужно будет просить хлеба – сами дадут, без просьб… А когда степь, всё шире развёртываясь перед его глазами, вдруг выдвигала из себя станицу, уже знакомую ему, похожую строениями и людьми на все те, которые он видел прежде, ему делалось грустно и обидно за этот обман.
И теперь он задумчиво смотрел вдаль, откуда выползали медленно тучи. Они казались ему дымом тысяч труб того города, который так ему хотелось видеть… Его созерцание прервал сухой кашель деда.
Лёнька пристально взглянул в смоченное слезами лицо деда, жадно глотавшего воздух.
Освещённое луной и перекрытое странными тенями, падавшими на него от лохмотьев шапки, от бровей и бороды, это лицо, с судорожно двигавшимся ртом и широко раскрытыми глазами, светившимися каким-то затаённым восторгом, – было страшно, жалко и, возбуждая в Лёньке то новое для него чувство, заставляло его отодвигаться от деда подальше…
– Ну, посидим, посидим!.. – бормотал он и, глупо ухмыляясь, шарил за пазухой.
Лёнька отвернулся и снова стал смотреть вдаль.
– Лёнька!.. Погляди-ка!.. – вдруг всхлипнул дед восторженно и, весь корчась от удушливого кашля, протянул внучку что-то длинное и блестящее. – В серебре! Серебро ведь!.. Полсотни стоит!..
Руки и губы у него дрожали от жадности и боли, и всё лицо передёргивалось.
Лёнька вздрогнул и оттолкнул его руку.
– Спрячь скорей!.. Ах, дедушка, спрячь!.. – умоляюще прошептал он, быстро оглядываясь кругом.
– Ну, чего ты, дурашка? Боишься, милый?.. Заглянул я в окно, а он висит… Я его цап, да и под полу… а потом спрятал в кустах. Шли из станицы, я будто шапку уронил, наклонился и взял его… Дураки они!.. И платок взял – вот он где!..