– Нет, я о другом. Над хорошей книгой хочется плакать и смеяться. Вот что нужно читателю. История с этим Робинзоном – в сущности, воспроизведение средневековой драмы, в которой даже самые отъявленные негодяи и преступники рано или поздно возвращаются к Пресвятой Деве. Но здесь нет никакого противоречия. Я хочу, чтобы про меня ты написал так же, как про Кейнса, только масштабнее. Да, и ты к нему слишком благосклонен. Cо мной можешь не церемониться. Ты ведь тоже не пай-мальчик, каким кажешься, – глядишь, описав меня без прикрас, ты и сам обретешь свободу, раскрепостишься.
– Свободу от чего, интересно?
– От дамоклова меча, который над тобой висит.
– Дамокл-шмалокл…
Происходи эта беседа в каком-нибудь ресторане, люди за соседними столиками непременно решили бы, что мы рассказываем друг дружке скабрезные анекдоты. Равельштейн заржал, как раненая лошадь на «Гернике» Пикассо: вскинувшись и задрав голову назад.
Эйб считал, что оставляет мне наследие: тему для книги, достойную тему, быть может, лучшую из всех, что у меня были, единственно важную тему. Но я-то понимал, что это означает: ему придется умереть первым. Если бы я каким-то образом помер раньше него, он уж точно не стал бы писать обо мне мемуары. В лучшем случае я удостоился бы страницы текста – короткой речи на поминках. Однако же мы были близкими друзьями, ближе не придумаешь. Мы смеялись над смертью; смерть вообще обладает таким свойством – обострять чувство юмора. Но смеялись мы по разным причинам. То, что самые серьезные из идей Равельштейна, облеченные в форму книги, сделали его миллионером, было, конечно, очень забавно. Только гений капитализма способен монетизировать собственные мысли, взгляды, учения. Не забывайте, что Равельштейн в первую очередь был учителем. Он не относился к числу тех консерваторов, которые идеализируют свободный рынок. У него было собственное мнение по всем политическим и моральным вопросам. Однако я не хочу сейчас говорить о его идеях и взглядах, наоборот, я буду всеми силами этого избегать. Постараюсь быть краток. Равельштейн был педагогом. Его идеи, отраженные на бумаге, принесли ему баснословные деньги, огромное состояние. Он тратил доллары почти с такой же скоростью, с какой они поступали на его счет. Сейчас, к примеру, он обдумывал пятимиллионный контракт с издательством на новую книгу. Лекциями Эйб тоже зарабатывал немало. И, наконец, он был глубоко ученый человек. Никто с этим не спорил. Неученый человек не сумел бы объять современность во всей ее сложности и заработать на этом. На светских мероприятиях он вел себя фриковато, но на сцене его доводы приобретали удивительную четкость и обоснованность. Все сразу понимали, о чем он говорит. Люди начали полагать, что высшее образование – их святое право. Белый дом это утвердил. Студентов стало «как собак нерезаных». Средняя ежегодная плата за учебу в университете составляет тридцать тысяч долларов. Но чему учат нынешнюю молодежь? Требования к студентам упали, а на смену пуританству пришел релятивизм: что справедливо для Сан-Доминго, то неприемлемо в Паго-Паго, а значит, и любые моральные нормы – ненужный анахронизм.
Здесь необходимо заметить, что Равельштейну были не чужды удовольствия и любовь. Напротив, любовь он считал едва ли не высшим благом, дарованным человеку. Душа, лишенная желания и страсти, – увечная душа, покалеченная, смертельно больная. Нам подсунули биологическую модель, которая отвергает существование души и подчеркивает важность оргиастической разрядки (биостатика и биодинамика). Я не стану сейчас разглагольствовать об эротических учениях Аристофана, Сократа или Библии. За этим – прошу к Равельштейну. Иерусалим и Афины он считал двойной колыбелью цивилизации. Однако Иерусалим и Афины – не моя тема, удачи вам в самостоятельном ее освоении. Я был слишком стар, чтобы становиться учеником Равельштейна. Сейчас хочу только заметить, что его принимали всерьез даже в Белом доме и на Даунинг-стрит. Однажды он гостил у миссис Тэтчер в ее загородной резиденции. Да и президент США не обделял его вниманием. Когда Рейган пригласил его на ужин, Равельштейн потратил целое состояние на смокинг, кушак, бриллиантовые запонки и кожаные туфли. Один колумнист из «Дейли ньюз» писал, что Равельштейн швыряется деньгами практически в прямом смысле слова – еще немного, и начнет выбрасывать их из окна мчащегося на всех парах поезда. Эйб с хохотом показывал мне эту вырезку. Все происходящее невероятно его смешило. А у меня, конечно, были совсем другие поводы для смеха. В отличие от него меня не подхватывали огромные гидравлические силы страны.
Хотя я был изрядно старше Равельштейна, мы стали близкими друзьями. В моем и его характере присутствовали юношеские черты, и это сглаживало разницу лет. Один мой знакомый говорил про меня, что в душе я преступно невинен – взрослый человек не имеет права на такую наивность. Как будто я мог что-то с этим поделать! И потом, даже самые наивные люди знают, что им нужно. Очень простые женщины чувствуют, когда приходит пора расстаться с трудным мужем – и когда надо вывести деньги с общего счета в банке. Меня вопросы самосохранения никогда особо не волновали. Но, к счастью – или нет? – мы живем в эпоху изобилия. Никогда – в материальном смысле – крупные нации не были лучше защищены от голода и болезней. Частичное избавление от необходимости бороться за выживание делает людей наивными. Под этим я имею в виду, что они безудержно предаются самообману. Повинуясь некому негласному соглашению, ты принимаешь условия – заведомо ложные, – на которых выезжают другие. Убиваешь в себе критическое мышление. Душишь свою проницательность. А через годик-другой начинаешь выплачивать крупные суммы по чудовищному брачному договору, подписанному с «ничего не смыслящей в материальных вопросах» женщиной.
Рваное, фрагментарное повествование – наверное, нет лучше способа рассказать о таком человеке, как Равельштейн.
В то июньское утро в Париже я поднялся в его пентхаус не затем, чтобы обсуждать задуманный биографический очерк, а с целью немного расспросить его о родителях и детстве. Лишние подробности мне были ни к чему, тем более к тому времени я уже знал в общих чертах его семейную историю. Равельштейны были родом из Дейтона, Огайо. Его мать – эдакий мотор семьи, ее движущая сила – окончила университет Джона Хопкинса. Отца, неудачливого местного представителя крупной национальной организации, в конце концов сослали в Дейтон. Толстый невротичный коротышка, истерик и сторонник строгой дисциплины, он регулярно сдирал с маленького Эйба штаны и порол его ремнем. Эйб восхищался матерью, ненавидел отца и презирал сестру. Однако Кейнс (вернемся к нему ненадолго) практически ничего не пишет о семейной истории Клемансо. Клемансо был матерым циником, не доверял немцам и за стол переговоров садился в серых лайковых перчатках. Но не будем о перчатках – все-таки я не психобиографию пишу.
Тем утром, однако, Равельштейн не был настроен вспоминать детство.
Площадь Согласия понемногу теряла свою утреннюю свежесть. Движение под окнами еще не вошло в полную силу, но в воздухе уже сгущался июньский зной. На солнце наш пульс немного замедлился. Когда первая волна чувств – приятное щекотание в сердце, упивающемся победой над бессчетными нелепостями жизни, – схлынула, камера словно наехала на Эйба и взяла его крупным планом: вшивый профессор политической философии обнаружил себя на самой вершине Парижа, среди нефтяных магнатов в «Отеле де Крийон», или среди топ-менеджеров в «Ритце», или среди плейбоев в отеле «Мерис». В ярких лучах солнца наша беседа на мгновение стихла; Равельштейн то ли потерял мысль, то ли устал – его полукруглые брови съехали куда-то вниз, с приоткрытых губ не слетало ни звука. Глядя на его лысую голову, я всегда думал, что на ней отпечатались пальцы скульптора, который ее изваял. Сам Равельштейн словно бы перенесся куда-то очень далеко. С ним такое бывало: его открытые глаза вдруг переставали вас видеть. Поскольку Эйбу редко удавалось проспать всю ночь напролет, днем он то и дело – особенно в теплую погоду – ненадолго выпадал из жизни, терял связь с происходящим, забывался. Его длинные руки плетьми обвисли по бокам кресла, разные ступни (одна нога на три размера больше другой) разъехались в стороны. И дело было не только в прерывистом ночном сне; причина его внезапных отключек крылась в постоянном возбуждении, взвинченности, напряжении ума и чувств.