Когда кровать младшего брата у противоположной стены стояла пустая.
Вздрогнув при воспоминании о том лете, Сет гонит его прочь.
Потому что сейчас ведь тоже лето…
Он снова оглядывается на дом.
Свой прежний дом.
Это его прежний дом, совершенно точно.
Выглядит обшарпанным и заброшенным, краска на оконных рамах облупилась, на стенах пятна от прохудившихся водосточных труб, как и у всех остальных домов по соседству. Дымовая труба просела и частично обвалилась, причем уже в отсутствие хозяев, судя по кучке обломков и кирпичной крошки на карнизе.
«Как? — Сет силится собраться с мыслями, которые глушит жажда. — Как такое вообще может быть?»
Жажда ворочается внутри, как живая. Он никогда ничего подобного не испытывал — распухший язык едва помещается во рту, сухие потрескавшиеся губы кровоточат, когда он их облизывает.
Дом словно поджидает. Возвращаться внутрь не хочется, вот ни настолечко, но делать нечего. Нужно добыть воды. Попить. Входная дверь так и стоит нараспашку, как он ее оставил, выскочив в панике. Он вспоминает потрясение от увиденного над каминной полкой — как удар под дых, от которого раскрываются глаза, и ты понимаешь, в каком аду очнулся…
Но кроме камина, там еще есть столовая, а за ней кухня.
Кухня.
С кранами.
Сет медленно бредет к двери и поднимается на крыльцо — теперь он узнает трещину на нижней ступеньке, ту самую, которую так и не заделали, потому что «пустяки, успеется».
Он заглядывает в дом, и воспоминания вновь оживают. Длинный, тонущий в полумраке коридор, оказывается, тот самый, по которому он бессчетное число раз пробегал туда-сюда в детстве, скатываясь с лестницы, что едва различается в глубине. Лестница (теперь он знает) ведет к спальням на верхнем этаже, а оттуда еще выше, в мансарду.
В этой мансарде он когда-то жил. Вместе с Оуэном. Это была их с Оуэном комната до того, как…
Он снова обрывает мысль. От жажды его сгибает почти пополам.
Нужно попить.
Сет хочет пить.
Он повторяет свое имя про себя: «Сет. Меня зовут Сет».
«И сейчас я заговорю».
— Эй? — пробует он. Горло дерет от жажды, там настоящая пустыня. — Эй? — повторяет он, на этот раз громче. — Есть кто-нибудь?
Молчание. Ни звука вокруг, только по собственному дыханию и догадываешься, что не оглох.
Он стоит в дверях, не решаясь двинуться дальше. Во второй раз войти труднее, гораздо труднее: страх такой плотный, что его, кажется, можно пощупать, — страх перед тем, что еще может ждать внутри, перед тем, почему он здесь и что это означает.
Или что будет означать. Отныне и вовеки.
Однако жажда тоже почти осязаема, и Сет заставляет себя переступить порог, снова взметая облачка пыли. Бинты-обмотки на нем уже давно не белые, на руках и ногах грязные отметины. Прошаркав по коридору, он останавливается у подножия лестницы. Щелкает выключателем — результата ноль, кнопка без толку ходит вверх-вниз. Не решаясь подниматься в темноте, не решаясь даже смотреть на эту лестницу, Сет поворачивается в другую сторону, набираясь храбрости перед тем, как войти в гостиную.
Он делает глубокий вдох — и тут же закашливается от пыли.
Но в комнату шагает.
Все по-прежнему, ничего не изменилось. Единственный источник света — разбежавшиеся по комнате солнечные лучи, выключатель здесь тоже не работает. Но теперь Сет отчетливо видит, что комната обставлена мебелью из его детства.
Заляпанные красные кушетки, одна побольше, другая поменьше, которые отец не хотел обновлять, пока мальчишки не подрастут и не перестанут проливать на них все подряд.
Кушетки с собой в Америку не взяли, оставили тут. В этом доме.
Но что тогда здесь делает журнальный столик, который переехал вместе с ними и должен быть за много тысяч миль отсюда?
«Не понимаю. Ничего не понимаю».
Вот мамина ваза, которая пережила переезд. А вот уродливая тумбочка, которую бросили здесь. А там, над камином…
Его опять будто бьют под дых.
Эту картину нарисовал дядя, и ее увезли в Америку вместе с частью мебели. На ней изображена истошно ржущая перекошенная лошадь с ужасом в глазах и жуткой пикой вместо языка. Дядя рисовал ее в подражание «Гернике» Пикассо, поместив лошадь на фоне разодранного в клочья неба и таких же разодранных тел.
Про настоящую «Гернику» Сету давным-давно рассказал отец, и он давным-давно все понял, но дядина бледная копия все равно оставалась самой первой картиной в Сетовой жизни — первым образцом живописи, который попытался осмыслить пятилетний разум. И поэтому она внушала куда больший ужас, чем оригинал Пикассо.
Что-то кошмарное, жуткое, истерическое, глухое к голосу разума и не имеющее представления о жалости.
И эту самую картину он видел только вчера, если «вчера» здесь еще что-то значит. Если в аду не выключается время. В общем, эту картину он видел на выходе из собственного дома на другом краю света — в последнюю секунду перед тем, как закрыть за собой дверь.
Свою дверь. Не эту. Не из кошмарного прошлого, о котором он старался не вспоминать.
Он смотрит на картину сколько хватает сил, сколько удается выдержать, чтобы превратить ее в обычный рисунок, но стоит отвернуться — и сердце часто колотится в груди, глаза отказываются смотреть на обеденный стол, который он тоже узнал, и на стеллажи, заполненные книгами, часть которых он читал в другой стране. Со всей скоростью, на которую способны ослабевшие ноги, он спешит на кухню, стараясь думать только о жажде. Прямо к мойке, без оглядки, чуть не плача от предвкушаемого облегчения.
Сет вертит краны, но оттуда ничего не течет, и он невольно стонет от досады. Еще попытка. Один вентиль не поддается совсем, другой, наоборот, прокручивается вхолостую, снова и снова, и ничего не льется.
В глазах опять закипают слезы, жгучие и едкие, слишком соленые от обезвоживания. Он так ослаб, его так шатает, что приходится наклониться, упираясь лбом в столешницу, чувствуя ее пыльную прохладу и надеясь не потерять сознание.
«Конечно, таким и должен быть ад. Само собой. Чтобы тебя мучила жажда, а воды не было. Ясное дело».
Наверное, это наказание за Младенца Иисуса. Моника так и сказала. Под ложечкой сосет при воспоминании о том вечере, о друзьях, о том, как легко и без напряга ему с ними жилось — им нравилась его молчаливость, и ничего, что из-за разницы в английской и американской школьных системах он оказался почти на год младше одноклассников, все они — но Гудмунд особенно, — как и положено друзьям, охотно брали его с собой. Даже на «богохульство».
Они украли Младенца, все прошло до отвращения гладко, выдать их мог только собственный смех, который они с трудом сдерживали. Вытащили фигурку из яслей, поражаясь ее легкости, и поволокли, едва не лопаясь от истерического хохота, к машине Гудмунда. Их так колбасило, что в доме Флетчера даже свет зажегся, когда они неслись прочь по дороге.