– Покажу. Пойми, Рита, он принес мне его волосы. Я видел их в прошлом году. Ты понимаешь меня?
– Ну да, что такого? Ну, значит, Мартин остался живой. И нам следует навестить его в замке Орв под Азенкуром. Кстати, он француз или что?
– Нет, он немец, из Меца, – натужно сказал Карл, надеясь, что по контрасту с его серьезностью Маргарита поймет какую околесицу она несет. – А для тебя есть разница?
– Нету, ты прав, какая разница, – часто закивала Маргарита. – Я думаю, что если ты за ним скучаешь, так нам обязательно нужно отнести ему визит. В следующем году, когда ребенок можно будет обставить с мамками.
– Ну да, конечно, отчего бы и не навестить, – деревянным голосом сказал Карл и указал Маргарите на разодранный, явно не раз перезимовавший и начисто вылинявший женский башмак, насаженный довольно высоко на дубовый сук. – Посмотри-ка, Ритуля, Красная Шапочка, убегая от волка, так долго отсиживалась между ветвей, что даже забыла там свой тапочек…
– Тебе показалось, милый – то не тапочек. То просто вырост. Ну как это… нарост на корке. На коре. А она что, тоже твоя знакомая?
– Кто?
– Да эта, как ты сказал, Chaperon Rouge? – Маргарита обернулась к Карлу, но его рядом не было.
Он стоял возле ствола исполинского дуба, задрав голову вверх.
Там среди голых ветвей, значительно выше фактурного наплыва на коре, несколько выше обрывка истлевшей веревки, подпоясывающей развилку с трухлявым деревянным помостом, чуть выше помоста с провалившимися досками, Карл заметил ржавую решетку, нет, даже не решетку, а клетку, а в клетке… а в клетке… подчистую выскобленный ненастьем скелет птицы. Голубь, аллегория души Роланда, тот самый, который должен был взмыть, символизируя вечную жизнь, намечая трансцендентную вертикаль, умиляя христиан и просветляя оглашенных. О, это голубь-мученик, мы все о нем позабыли – и Мартин, и Сен-Поль, и я, и я, и даже не голубь сам, но одни лишь его неживописные мощи.
Когда Карл спрашивал у Маргариты когда, когда родится мне сын, та лишь пожимала плечами, делая это со всей величественностью, отпущенной беременной. Вероятно, она догадывалась когда, но в отношении пола будущего отпрыска у неё, как видно, имелись серьезные опасения. Карл понимал только мальчика – девочка была бы нелепа. «Какая, к чёртовой матери, девочка», – передразнивал себя Карл, когда долетевшее тем или иным путем до его слуха женское имя готово было разом примкнуть к рядам ополченцев, проскочив под шумок первичное рекрутское испытание. Девочка никак не подлежала этой мобилизации. Не бывать Франсуазам, Кристинам, тем паче Изабеллам. Карл склонен был думать о себе как об отъявленном сексисте и ни в какой мере не желал мириться с тем, что его дитя, его наследника, его всё вдруг обрюхатит какой-нибудь похотливый француз или, чего доброго, немец. Отсюда, следственно, Рита будет so kind to родить мне something male <будет столь любезна… что-то мужское (англ.).>. Так думал он по меньшей мере четыре месяца.
Чтобы выбрать что-то из чего-то, необходимо либо одно мгновение, либо не хватит года. Спустя четыре месяца Карл понял, что попал в ловушку, и ему не хватит всей жизни, чтобы как следует назвать своего наследника. Придется идти искать первого встречного или дервиша, а тот назовет его Жювелем или Луи и тогда придется идти искать второго встречного, потому что он не идиот так называть своего сына. Трудно выбирать наугад при наличии, как говорит Рита, restrictions <ограничения (англ.). >. Условно про себя Карл называл его Александром. Это было «не его имя», но оно, по крайней мере, отсылало к рождению мальчика, мальчика, мальчика, а не девочки, девочки, девочки, что в первые четыре месяца для Карла значило всё, ибо своё первое прозрение по половому вопросу он обрел лишь спустя эти самые проклятые четыре месяца, когда ребенок перестал быть эфемеридой, мыслью, клубком нечистот, а стал вполне зримым, ощутимым, весомым. Маргарита больше не позволяла носить себя на руках, начала чувствовать себя неуклюжей и некрасивой, хныкать и крыситься, а Карл, хотя это было ему ой как не свойственно, принялся задевать ножки столов, ронять вилки и опрокидывать чернильницы. И вот с этих, кажется, пор Карлу стало действительно всё равно кто родится, хоть называй его мужским именем, хоть как. И всё же он по привычке продолжал называть это Александром, часто обращаясь к нему, когда никто другой не претендовал на его язык и уши, причем ключевым словом в их общении было слово «потому». «Нет, Александр, – возражал Карл, – не потому Коммин сбежал во Францию к Людовику, что Коммин глуп, а потому, что он подл от рождения, ибо таковыми и бывают многие люди сразу от самого рождения».
Месяца с седьмого, когда стало ясно, что то что родится – уже во всяком случае не мышь, Маргарита перестала пускать к себе Карла и даже не давала поцеловать себя на сон грядущий в пузо. Её пузо – это уже не она, – в её голосе звучали покорность и бессилие. Когда нанятая специально для Маргариты англофонная повивальная бабка вынесла Карлу то, что так занимало его рассудок последние девять месяцев и чему, по-видимому, предстояло ещё долго быть центром некоторой части его внимания, это что-то оказалось несомненно девочкой. «Какой красавец!» – взревел герцог, не зная способа выразить всю глубину своего восхищения, гордости, удачи – в общем, чувства. «Тсс-тсс-тсс», – запела бабка, виртуозно баюкая кричащий сверток с бурым грушевидным чем-то – лицом? – вверху, и в образовавшейся на мгновенье паузе прошептала: «Мэри хочется кушатки».
В первую секунду Карлу показалось, что под Мэри следует понимать Маргариту. Неправомочность этой догадки стала ясна ему спустя секунду и следом за этим Карл сразу подумал две вещи. Первое. Проблема имени больше не существует для него вообще и для Бургундии в частности. Второе. Мария Бургундская – звучит недурственно. Я бы на такой женился.
За всеми этими делами Карл проворонил момент, когда Мартин фон Остхофен и вся «немецкая пиэса» стали тем шампуром, на который, кусок за куском, ситуация за ситуацией, сон за сном, стал самонанизываться его приватный микрокосм и публичный, внешний космос. А когда сюжетная зрячесть ассистента небесного режиссера навалилась на него медведем или, может, одеялом, он обнаружил, что изрядная часть всего уже проткнута, расположилась вокруг оси и до времени затаилась, словно оркестр вокруг дирижерской палочки.
Почему вдруг оно вспомнилось? Почему сейчас, почему не раньше? Не тогда даже когда (здесь следует любое значительное воспоминание). Почему Луи, которому всегда было безразлично всё, кроме ореховой скорлупы, в которой он царил над бесконечным пространством, и тот запричитал о Мартине? Почему даже Маргарите неймется пошлендрать по азенкурским чащобам? Почему в рифмованном шестистрочии, преподнесенном герцогу в честь бракосочетания герцога «цехом славных брюссельских стихопевцев», первые буквы строк образуют недвусмысленное М+А+Р+Т+И+Н? Почему Жануарий, всегдашний любитель напускать на каждый стакан с кефиром мистического туману, припоминать ученых греков и из каждой улепетывающей из-под колес кареты индейки лепить феникса или сирина, смотря по настроению, почему он, когда речь заходит об азенкурском локоне с Мартина, как бы невзначай остывает, начинает запинаться, тянуть кота за хвост своими «видите ли, монсеньор», а когда всё-таки говорит, то говорит всегда одно и то же с постоянством автоответчика. «Не знаю, как сие возможно, монсеньор, но это, определенно, волосы юноши, которого Вы изволили называть Мартином фон Остхофен.» Почему, наконец, он, Карл, спрашивает себя «почему» вместо того, чтобы просто смотреть в окно. По ту сторону стекла какой-то отменно припудренный пылью мужик, кажется, гонец, паркует лошадь у коновязи.