Скорее всего, он докурил сигарету и снова заснул с пепельницей на груди. Переворачиваясь, Рубчик обронил пепельницу на диван, а потом аккуратно лёг лицом на рассыпавшиеся бычки.
Возможно предположить, что сигаретный пепел мешал ему дышать, поэтому Рубчик брезгливо отплёвывался и вообще выделял много сонной слюны.
Когда он вернулся в исходное положение – затылок на подушке, руки и ноги вольно разбросаны в разные стороны, – к щеке его накрепко прилипли мокрые скрюченные бычки, и всё лицо было неровно замазано чёрными странными пепельными разводами, словно кто-то пытался на Рубчике нарисовать, скажем, свастику.
Таким мы его и застали.
– Ты знаешь, наверное, нет, – не сводя с Рубчика любопытных глаз, ответила девушка братику. Ответ её был серьёзным и совсем не обиженным.
– Не нравится? – спросил братик не менее серьёзно, бережно сняв двумя пальцами с лица Рубчика один из прилипших бычков.
– Ну… не очень.
Девушка повернулась ко мне. Я увидел тонкое, с чистым лбом, невыносимо красивое и чуть удивлённое лицо.
– А это кто? – спросила она.
– А хер его знает, – ответил братик, – мужик какой-то.
Выйдя из комнаты и едва успев забежать в ванную, я, скупо всхлипывая, расплакался. Если память не врёт, это случилось в предпоследний раз за всю жизнь.
– …женщина, – повторял я безо всякого смысла, – девочка… Женщина моя.
Это было очень пьяное лето. У меня бывало так: однажды случилось целое лето путешествий; чуть раньше лето музыки было. Всегда нежно помнится лето страсти; и другое лето не забывается – лето разлуки и совести. Они очень легко разделяются, летние месяцы разных лет: если помнить их главный вкус и ведущую мелодию, которой подпевал.
А ещё ведь осень бывает, и зима, и весна.
Была зима смертей. Потом зима лености и пустоты. Следом зима предчувствий. (Первая – промозглая, вторую не заметил, третья – тёплая, без шапки.)
Осень учения случалась, осень брожения, осень разочарования.
Впрочем, темы могут повторяться в разных временах года. Случалось и лето смертей, и осень лености бывала.
А весну я никогда не любил.
Совпало так, что на те летние месяцы пришлось много алкоголя.
Им замечательно легко было пользоваться тогда: алкоголь приходил кстати, потреблялся весело и неприметно покидал тело во время крепкого сна, почти не одаривая утренней ломкой и дурнотой.
Утром было приятно просыпаться и видеть много света. Казался вкусным дым бессчётных вчерашних сигарет: мы снова все вместе курили в той комнате, где я замертво пал восемь часов назад.
Я люблю запах вчерашнего молодого пьянства; я даже нахожу это эстетичным: когда из-под простыни встаёт вполне себе свежий человек и бежит под душ, внутренне ухмыляясь себе, вчерашнему.
Силы сердца казались в то лето бесконечными, сердце брало любую высоту, не садилось в чёрном болоте, не зарывалось в жирной колее. Выбиралось отовсюду, только брызги из-под колеса, и снова бодро гудит.
Было правило: не пить до двух часов дня. Иногда, в качестве исключения, позволял себе не пить только до полудня. Проснувшись утром, я всегда с лёгкостью определял, когда начну своё путешествие. Но в любом случае слово держал неукоснительно: либо с двух, либо с двенадцати, но не минутой раньше.
Помню эти попытки отвлечь себя, когда на часовой стрелке без четверти двенадцать, без двадцати минут… без семнадцати… чёрт. Как долго.
Похмеляться нужно в кафе. Если у вас нет денег на то, чтобы похмелиться в чистом кафе, – не пейте вообще, вы конченый человек. Кафе хорошо тем, что позволяет уйти; из квартиры, похмелившись, выйти сложнее; а если выйдешь – то пойдёшь во все стороны сразу, дурак дураком.
Без трёх минут двенадцать я, почти свежий и с чистыми глазами, заходил в кафе, заказывал себе пятьдесят граммов водки и пятьсот граммов светлого пива.
Я садился всегда на высокий табурет напротив бармена; лучше, если бармен – женщина, но и мужчина приемлем. Нельзя пить с пустой стеной и тем более в тишине, это ещё одно правило, даже два правила, которые нельзя нарушать.
(А водку с пивом пить можно, в этом нет ничего дурного.)
Бармен передвигался на быстрых ногах, никому не улыбаясь – в России бармены не улыбаются, они уже с утра уставшие.
Я смотрел на него иронично: он работает, а я ещё нет. Я ждал, когда мозг мой получит животворящий солнечный удар, и всё начнётся снова, ещё лучше, чем вчера.
Выход из похмелья – чудо, которое можно повторять и повторять, и оно всегда удивляет; ощущения совсем не притупляются. Это, наверное, подобно выходу из пике. Гул в голове нарастает, тупая земля всё ближе, настигает дурнота, и вдруг – рывок, глаза на секунду смежаются, голова запрокидывается, в горло проникает жидкость, и вот уже небо перед тобой, просторы и голубизна.
Я вышел из пике и двинул на вокзал встречать героя рок-н-ролла.
Мы не были знакомы раньше, но изображение его курчавой башки украшало мою подростковую комнату в давние времена, половину моей жизни назад.
Подростком я и представить себя не мог рядом с ним и подобными ему: к чему героям рок-н-ролла нелепый юноша из провинции? Впрочем, и мне они незачем были: музыки вполне хватало для общения.
Тот самый, кого я встречал сегодня, с курчавой башкой, был одним из, пожалуй, трёх самых буйных, самых славных в свои времена рок-н-ролльных героев. В те годы злое лицо его отливало чёрной бронзой, а в голосе возможно было различить железный гул несущегося на тебя поезда метро; причём голос звучал настолько мрачно, что казалось: поезд идёт в полной темноте и света больше не будет. С ужасом в подростковых скулах я чувствовал, что вот-вот сейчас, всего через мгновение, меня настигнет стремительная железная морда и раздавит всмятку. Мне едва удавалось спастись до конца песни, но тут начиналась следующая, и вновь было так же радостно и жутко.
Поезд так и не настиг меня, он унёсся в свои гулкие, позабытые тоннели и затерялся на долгие времена. Изредка, по уже совсем другим делам проходя по земле, я вдруг слышал этот железный подземный гул, и сердце ненадолго откликалось нежностью и подростковым эхом: ты всё поешь ещё, мой обожаемый некогда, мой чёрный, курчавый, растерявший, как мне мнилось, звонкую бронзу…
Слава его больше не клокотала в глотке у поперхнувшейся и сплюнувшей под ноги страны.
Два его певчих собрата избрали иные пути. Первый въехал под «Икарус», отчего умер честным и замечательно молодым, а второй, долгое время блуждавший по тонким белым дорожкам, неведомой тёплой звездой был приведён в Гефсиманский сад, переночевал там и остался жить, уверовавший в нечто несравненно большее, чем героин. В обмен за жизнь у него отобрали дар, но он того не заметил.