Вернув блокнот на место, я закрылся у себя в комнате и перечитал оба письма, пытаясь привести в порядок все, что мне стало известно об этом человеке. Информации набралось не так уж много, по сути — всего ничего, кроме особенного (по ее словам) ума и того факта, что они вот-вот должны расстаться. Я прикидывал, нельзя ли как-нибудь повлиять на нее, чтобы она вела себя поосторожней и ни во что не впутывалась. Но сразу же стало ясно, что у меня нет никаких шансов: оба письма — в особенности фраза «хоть ты и не просил, я и на этот раз сделала все необходимое» — однозначно давали понять, насколько глубоко она во всем завязла.
Еще из обоих писем было ясно, в какой мере этот человек превосходит в ее глазах всех на свете, включая отца и меня, — до того ясно, что сначала я порядком на нее рассердился. Но потом вспомнил, как она ждала его, сидя на подоконнике, и мне стало ее жалко. Я чувствовал, что начинаю всерьез ненавидеть этого человека: как он мог получать такие письма и в то же время любить ее меньше, чем она его?! Но, поразмыслив как следует, вдруг понял, что чувство, которое я к нему испытываю, на самом деле вовсе не ненависть, а обыкновенная ревность.
Лежа на кровати, я пытался придумать, как завести откровенный разговор с матерью. Перебрал в уме кучу вариантов, но ни один из них не показался подходящим. Стоило представить то приторно-милое выражение, которое она натягивала на лицо, когда говорила с малыми детишками или теми, кто осмеливался подвергнуть сомнению ее непогрешимое совершенство, как пропадало всякое желание с ней заговаривать. По-моему, я уже и ее начинал ненавидеть. Так я скоро возненавижу весь мир. Я закрыл лицо подушкой. Сон мой выглядел соответствующим образом: смесь головной боли, вращающихся перед глазами огней и раздраженных перешептываний.
В какой-то момент я понял, что действительно слышу нервный шепот. Продрав глаза, обнаружил, что сплю, не раздевшись, в позе эмбриона. Светящийся циферблат электронных часов показывал начало четвертого. Из-за стены доносился голос отца:
— Чего ты от меня, собственно, хочешь?
— Теперь уже ничего. Тебе больше нечего предложить.
— А ты, что ты можешь предложить, кроме жалоб?
— Я пробовала, Бог видит, что пробовала. Говорила себе: в моих руках — особенный, единственный в своем роде, но необработанный алмаз. Нужно только отшлифовать его, и он превратится в драгоценный камень…
— Отшлифовать? Иными словами, максимально приблизить к твоему представлению об идеальном мужчине? Превратить меня в льстивого лакея с крашеными волосами и омоложенным косметической операцией лицом…
Они шипели друг на друга, как пара раздраженных гусей. Мать обвиняла отца в том, что он пренебрегает своим внешним видом (живот, морщины), а главное — безвозвратно подавил в себе все спонтанные душевные порывы, поставив крест на любых проявлениях свободного творчества:
— …ты ведь когда-то рисовал, занимался скульптурой, публиковал статьи в газетах… Я так надеялась, что из тебя что-нибудь выйдет…
Отец же раздраженно отвечал, что она его не любит, одна не ценит его успехов, в то время как ему «нечего стыдиться, слышишь, нечего! В Тель-Авиве и Иерусалиме Ирми Левин известен своими достижениями, да и из посольства в Вашингтоне тоже звонят, когда есть проблемы…».
— Ну да, в этой сфере ты, конечно, преуспеваешь. Но я-то выходила замуж за другого человека — необыкновенного, порывистого, возвышенного…
— Ты не можешь мне простить, что я не удовлетворил твоих непомерных художественных амбиций! Ты послала Ирми Левина на бега, а он вернулся без единого приза… Кто у тебя теперь на очереди? Рони?
— Рони ты не трогай! — гневно возмутилась мать. — Да, я хочу, чтобы он во всем преуспевал! Ну и что тут плохого? Он способный, блистательный, его все любят. Он может добиться чего угодно. Я хочу, чтобы у него было то, чего я оказалась лишена из-за этих румынских антисемитов…
— Антисемиты… Можно подумать, будто в Румынии не существовало ни одного еврея — доктора или профессора. Да и вообще, ты уже двадцать лет как уехала из Румынии — вполне достаточно, чтобы добиться чего угодно — конечно, если бы ты и в самом деле этого хотела, если бы была на это способна.
Его слова являлись грубым нарушением самой главной семейной конвенции, настолько фундаментальной и саморазумеющейся, что лишь после отцовского еретического высказывания я осознал сам факт ее существования. В нашей семье было строжайше запрещено подвергать сомнению безупречность маминого совершенства. Ни в коем случае нельзя было сомневаться в том, что она прекрасна, блистательна, умна, что все на свете ей удается, короче — что совершенству ее нет предела. В тех редких случаях, когда я позволял себе хоть намек на подобные сомнения — по невежеству или из неуместной, но непреодолимой потребности сказать правду, — отец заставлял меня извиняться, а мать пребывала в состоянии неприступной хандры, пока я не каялся в совершённой ошибке. Поэтому мне не стоило труда догадаться, какие чувства бушуют сейчас за стеной.
Отец тут же бросился спасать положение. Он пытался ее поцеловать, объяснить, что она неправильно его поняла — он, дескать, хотел сказать, что, конечно, во всем виноваты антисемиты, и это там, у них, она была неспособна, и вообще никто — никто — на ее месте не был бы способен и всякое такое, потом стал заверять, что скоро найдет работу поближе к дому, перестанет ездить по стране, и тогда они смогут больше времени проводить вместе, вот Гарри как-то предлагал ему возглавить отдел безопасности одной из его фирм…
— Тоже мне, вспомнил! Это было три года назад, да и тогда речь шла о какой-то одноразовой помощи…
— У него наверняка есть и другие возможности. Сама подумай — такой бизнесмен, как Гарри, с его заводами в Южной Америке, плантациями в Азии, торговыми конторами в Африке и могущественными связями здесь, в Соединенных Штатах… Разве он может одним махом прекратить всю эту деятельность? Да он наверняка и во Флориде займется каким-нибудь новым бизнесом. И ему конечно же понадобится опытный, оперативный специалист по вопросам безопасности. К тому же свой человек, который умеет держать язык за зубами. Представляешь, мы с тобой во Флориде… золотой песок, жаркое солнце, теплое море — как на тель-авивских пляжах в лучшие времена…
Но мать вдруг резко оборвала его:
— Перестань!
— В чем дело? Чем тебе не подходит Гарри?
Она молчала.
— Что с тобой? — спросил он снова.
Ответа не последовало. Хлопнула дверь в туалете. Приложив ухо к стене, я далеко не сразу различил ее сдавленный плач.
Я с трудом дотянул до утра. Хотелось поскорее смыться из дому, чтобы ни с кем из них не встречаться. Однако в доме уже никто не спал. Больше всего злило, что они вели себя так, будто ничего не произошло и это не они ссорились всю ночь напролет. Каждый мирно занимался своим делом. Мне вдруг представилось, что вчерашний визитер тайком наблюдает за нами откуда-то с улицы и ждет, пока мы все уйдем из дому, чтобы спокойно продолжить свои поиски. А может, замышляет и кое-что похуже. Но я отмахнулся от этой мысли. Меня распирали впечатления минувшей ночи. Нужно было с кем-нибудь поделиться. Я прошел на кухню. Мать пила кофе. Веки были прикрыты, как от головной боли. Я взял молоко с булочкой, сел напротив и тихо сказал: