Томек протянул руку и взял Злату за косичку. Он разминал ее волосы пальцами, словно пробуя – хороши ли они, годятся ли на золотое руно. Злата дернулась, но Томек держал крепко. Она хотела сказать «Отстань!», но, глянув Томеку в лицо, осеклась: пустые глаза, будто он не видел ни ее, ни пыльной деревенской улицы с косо лежащими вечерними тенями, а смотрел куда-то вдаль – может быть, туда, где за много тысяч миль простирались африканские джунгли.
– Овцелюдей стригут, а людям-слонам вырывают зубы, добывают слоновую кость, – продолжал Томек. – Ее складывают в штабеля, а шерсть пакуют в огромные тюки, в такие кучи, и каждый день эти кучи растут… И овцелюди сидят в своих стойлах, они уже не могут говорить, только жалобно блеют…
Пальцы его разжались, Злата выдернула косу, крикнула: «Дурак!» – и припустила по дороге. Она бежала и думала, что ни в коем случае нельзя рассказывать маме, как она напугалась, – тогда уж ей точно снова запретят играть с Томеком.
Она постаралась забыть эту встречу – потому что больше рассказа про людей-слонов ее напугал пустой взгляд Томека, обращенный не то вглубь себя, не то к самому сердцу темной Африки.
И только спустя много лет, уже в Лондоне, увидев в Life знакомые с детства названия, Злата вспомнит этот разговор и внезапно догадается, куда на самом деле заглядывал Томек, откуда явились к нему фантасмагорические призраки бессловесных людей, почти превратившихся в животных.
С третьей спички Мачек зажигает огарок.
– Что дальше-то? – спрашивает Збышек. Он надеется, все уже забыли про разбитый стакан.
– А дальше появляется знаменитый охотник на вампиров, армейский доктор, голландец по фамилии ван Хельсинг, – продолжает Томек. – Он приезжает… на мотоцикле. И вместе с выжившими солдатами они дают последний бой вампирам – и побеждают.
– А вампира можно взять в плен? – спрашивает Беата.
Мачек смеется, но потом вспоминает, как прошлым августом они взяли в плен нескольких мальчишек из соседнего Райска. Мачек придумал, что они – помощники рабовладельцев и надо расстрелять их в овраге за деревней, но Томек сказал, что даже если они и враги, все равно их надо сначала судить. Збышеку досталось быть адвокатом, Бруно стал прокурором. Поначалу было смешно: ребята из Райска ничего не знали про игру и потому отрицали все обвинения, как и положено настоящим преступникам. Збышек уговаривал их признать свою вину, Бруно, увлекшись, требовал революционного правосудия. Мачек уже готовился вынести приговор, как вдруг Томек прервал игру.
– Надоело, – сказал он. – Отпустите их, пускай идут. Противно.
– Ты что? – возмутился тогда Мачек. – Давай их расстреляем, а потом уже отпустим. В следующий раз мы им попадемся – и они нас расстреляют.
– Вот я и говорю: надоело, – сказал Томек. – Пусть идут.
Тогда-то и стало ясно, что африканская игра зашла в тупик: хотя Бжезинка и окрестные деревни давно превратились на карте в лагерь и джунгли, Томек каждый день вносил новые уточнения. Все уже устали, и Мачек понял, что пора готовить спасательную операцию. Бруно предложил назвать ее «Спартак» – сказал, что в честь героя книжки про римских рабов, но Мачеку по секрету признался, что на самом деле – в честь организации немецких коммунистов, основанной Розой Люксембург. Мачек не знал, кто такая Роза Люксембург, и Бруно, задыхаясь от волнения, рассказал, как во время немецкой революции полицейские по приказу капиталистов убили Розу и ее мужа Карла Либкнехта.
Томек почти не принимал участия в подготовке «Спартака». Похоже, сочинив свою страшную историю, он потерял интерес к игре. Возможно, поэтому операция так и не состоялась: в конце августа зачастили дожди, и никому не хотелось ползти в грязи к армейским баракам, рискуя столкнуться с самыми настоящими, а не выдуманными часовыми. Мачек немного обиделся на Томека, но вскоре начались занятия в гимназии, пришел новый учитель пан Тадеуш, надо было решать бесконечные задачи по геометрии, и стало не до обид.
Вечером небывалый ветер налетел на Бжезинку. Он стучал деревянными языками ставен, трещал ветвями деревьев в саду, грохотал жестяной кровлей, сторожевым псом завывал в трубах. Огонь шумел, отвечая ветру, лоскуты пламени трепетали, обхватывая почерневшие сыроватые поленья. В комнате висел тонкий креп дыма, пахнущий живицей.
На деревню спускалась ночь, Злата слышала ее звуки. В темноте кровать превращалась в лодку, скользящую по реке. Светлые пятна кукольных платьев – как отсветы лунного света на воде, а может – как призраки, привидения.
В своей лодке Злата совсем одна. Не слышен густой сердитый голос отца, тихий, бархатный мамин голос, даже истошный, хриплый лай Ганса не слышен. Злата закрывает глаза и думает, что скоро опять придет лето, Томек придумает какую-нибудь новую игру, еще интересней – а может, они все-таки доиграют прошлогоднюю, соберутся и освободят бедных овцелюдей.
Что происходит с ними зимой? – думает Злата, засыпая. – Наверно, так и стоят в своих стойлах, больные, голодные, ничего не понимают. Все забыли о них, никто не спешит на помощь, никто не шлет тайную весточку «держитесь!», не разрабатывает план спасения. Несчастные овцы, бедные овечки, они уже ничего не ждут, остались в своем хлеву, застряли на бесконечно долгую осень, зиму и весну…
Но на самом деле, думает Злата, на самом деле мы не забыли вас. Скоро опять лето – и мы вернемся, чтобы спасти, вернемся, чтобы принести вам свободу.
* * *
Вибрирующая рама вагона, стыки рельс, грохот колес. Тата, та-та, та-та. Заглушает плач младенцев, придает ритм старческим стонам – возможно, предсмертным; врывается в непрочные, не приносящие успокоения сны.
Колеса по рельсам – как метроном. Чтобы не сбиться. Тата, та-та, та-та.
Кислый, ржавый запах железнодорожных перегонов; душный, гнилой душок распадающейся плоти; резкая аммиачная вонь стариковской немощи, женской бесприютности.
Тусклый свинцовый свет сквозь щели вагона… не различить – вечер или утро, не различить лиц соседей, наших соседей, не различить – сколько нас здесь. Стук по рельсам. Едет поезд, поезд полон.
Бесчестье, бессилие, безнадега. Лишенные имущества, дома, имен. Вповалку, без различия. Эвакуация, депортация, транспортировка. Беженцы, заключенные, перемещенные лица, перемешанные в буром сумраке, в гнилостной вони, затерянные среди булькающего кашля, надрывного, с повизгиванием, плача, среди стариковских – да, теперь уже точно предсмертных – стонов, среди грохота колес, метронома, отсчитывающего стыки рельс, километры или мили, отделяющие нас от покинутого, уже несуществующего дома, среди грохота, ведущего счет оставшимся дням жизни, словно механическая кукушка сошедших с ума стенных часов, беспрестанно повторяющая свое та-та, та-та, та-та…
(Петр Колпаков)
Я помню, как началась эта ночь. На бульваре Клиши ко мне сел высокий темноволосый мужчина в хорошем сером костюме, при галстуке и с тростью. Он велел ехать в отель «Роваро»; его акцент напоминал о юге, о Средиземном море. Я еще по думал, что он был бы уместней где-нибудь на террасе прибрежного кафе или в оливковой роще, чем на ночной парижской улице. Не спросясь, он закурил сигару, откинулся на спинку сиденья и заговорил по-русски: