День или два миновали – растянулись и на три дня, причем Деншер, пока они тянулись, поразительным образом чувствовал себя все более омытым, очищенным. Какой-то знак ведь будет дан, если его возвращению предстоит возыметь хороший эффект, а сам он, во всяком случае, отсутствовал без особых угрызений совести. Вряд ли хотя бы одна из женщин во дворце могла иметь в виду, что Деншер явится туда лишь затем, чтобы увидеть Эудженио. Такое было совершенно невозможно – снова получить отказ, ибо это превращало его в виноватого, а виноватым он не был. И в его отсутствии отнюдь не было никакого пренебрежения, ибо с того момента, как ему не дозволили войти, единственным посланием от него могло быть только выражение надежды на улучшение здоровья. Поскольку, как известно, подобное выражение беспокойства было ему строго-настрого воспрещено, оставалось только ждать – чему реально помогало его связанное с этим чувство, укреплявшееся с каждым пробегавшим днем. Сами по себе дни эти вовсе не были приятными: ветер и непогода не оставляли Венецию, холод, в отсутствие камина, намекал, что будет только хуже; расколовшееся на куски очарование мира вокруг разбилось на еще более мелкие осколки. Деншер ходил взад и вперед по своим комнатам, прислушиваясь к ветру – прислушиваясь также, не зазвонит ли колокольчик, присматриваясь, не явился ли кто-то из дворцовых слуг. Он ведь мог получить записку. Но записка так и не пришла. Он часами оставался дома, чтобы ее не пропустить. Когда же он уходил из дому, он снова кружил по площади, как в тот час, когда увидел лорда Марка. Он бродил по пьяцце в толпе ищущих прибежища, он обшаривал взглядом ближние подходы и кафе на тот случай, что эта «скотина», как он теперь регулярно его себе представлял, все еще находится здесь. Оставаться здесь он мог лишь затем, чтобы снова быть принятым во дворце, и это – подумать только! – было бы и правда чересчур. Однако он уехал, это доказано; хотя беспокойство Деншера по этому поводу, так или иначе, лишь добавляло едкого вкуса его теперешнему испытанию. Все сводилось к тому, что он делает для Милли – проводя дни, которые ни облегчение, ни избавление не могли очистить от привкуса униженности. Чем иным это было, как не унижением для человека его общественного положения оказаться вынужденным вот так тратить свое время? Разве это не омерзительно, что ему приходится шлепать по лужам под дождем, заглядывая в лавки и кафе, в предвкушении возможных встреч? Разве это не отвратительно – обнаружить, что ты постоянно задаешься вопросом, к чему твоя возможная встреча с этим другим человеком может в конце концов привести? Стали повторяться минуты, когда он, вопреки всему, чувствовал себя нисколько не более порядочным, чем тот человек. И тем не менее даже на третий день, когда никаких вестей так и не пришло, он оставался более, чем когда-либо, уверен, что ни за что на свете не сдвинется с места.
Он размышлял о двух молчащих женщинах во дворце – во всяком случае, он размышлял о Милли, – решив, что, по всей вероятности, в силу каких-то своих резонов она теперь испытывает сильное желание, чтобы он уехал. Холодное дыхание ее резонов, вместе со всеми остальными явлениями, витало в воздухе; однако это его более не заботило, как не заботило и такое ее желание: теперь он готов был остаться вопреки ей, остаться вопреки недоброжелательству, остаться даже вопреки заключительному опыту, который, возможно, станет невыносимым из-за причиняемой им боли. Это будет для него единственным способом, хотя он уже очищен от грехов, подчеркнуть свои безусловно добрые намерения. Это обозначит приятие неприятного, а неприятное станет доказательством – доказательством, что он оставался не за тем, кстати говоря приятным, что определила должным именем Кейт. То, что назвала Кейт, не предполагало вызвать недоброжелательство оттого, что он остался вопреки намекам. Отчасти недоброжелательством на самом деле явилось то, что Кейт теперь, ради собственного благополучия, оказалась в стороне. То были часы, когда, впервые со времени ее отъезда (побега!), Деншер подверг анализу свое понимание того, что она для него сделала накануне этого события. Это было странно, наверное, даже низко думать такие вещи, да еще так скоро, но одним из откровений его одиночества было то, что Кейт заботилась о себе самой. Своим поступком она поставила себя вне всего этого, в то время как он весь оказался внутри. И различие это возрастало по мере того, как возрастала интенсивность его действий. Кейт сказала во время их последнего жесткого разговора мельком – жесткого, хотя и старательно приглушенного, – где каждое слово было окончательным и значительным, значительнее всех самых значительных слов, когда-либо сказанных меж ними прежде: «Письма? Теперь – никогда. Подумай сам. Невозможно». Так что, вполне уловив смысл сказанного ею, он вычитал в нем тем не менее странную непоследовательность – ее слова всего лишь облекали в красивую обертку понимание необходимости прекратить переписку. Более того, потеряв ее, он отдавал должное ее строгому правилу молчания: ведь, несомненно, была более тонкая деликатность в том, что он ей не писал, чем если бы писал, поскольку он писал бы так, как говорил о ней и о себе. Это вызвало бы смутное напряжение, а ее идея заключалась в том, чтобы оставаться благородными, что, до некоторой степени, и определяло их поведение. Только ей это позволило в чрезвычайных обстоятельствах более или менее избежать неприятностей. Тогда как его это вовлекло в неприятные обстоятельства в полнейшем одиночестве. То есть он оставался в одиночестве до предвечерней поры своего третьего дня, в сгущающихся сумерках и при хлещущем дожде, в этих убогих комнатах, в несомненной их мрачности безусловно выступающих, на чужой взгляд, в самом неприглядном виде, когда широко улыбающаяся падрона вдруг распахнула дверь и представила ему миссис Стрингем. Все тотчас же изменилось, особенно когда он увидел, что его гостья чем-то обременена. Отчасти ее обременял промокший ватерпруф, а также зонт, который она, не сознавая того и ни о чем не заботясь, позволила доброй женщине забрать из своей руки; он увидел, что лицо ее под вуалью ярко раскраснелось от резкого ветра и что оно, как и вуаль, залито дождем, словно дождь плакал ее слезами.
Они подошли к сути почти немедленно, позднее он сам удивлялся, как мало шагов им для этого понадобилось.
– Она повернулась лицом к стене.
– Вы хотите сказать – ей стало хуже?
Бедная дама стояла там, где остановилась; Деншер чувствовал возрождающийся в нем пыл, любопытство, при виде ее он вновь стал отзывчивым, он тут же, одним мановением руки, отослал прочь падрону, предлагавшую освободить даму от макинтоша. Сюзан рассеянно оглядывала комнату сквозь вуаль, вполне теперь осознавая значение предпринятого ею шага, явно сожалея, что он был сделан в темноте, но столь же явно по-прежнему ничего не видя.
– Я не знаю, как она, – поэтому я и пришла к вам.
– Я, в общем-то, рад, что вы пришли, – сказал Деншер, – и это вполне… С вашим приходом у меня возникло такое чувство, будто я… будто я просто в отчаянии ждал вас.
Она снова обратила на него помутневший взгляд, явно ухватившись за одно его слово:
– Вы были в отчаянии?
Сейчас, однако, это слово с его губ испарилось. Оно прозвучало бы с его стороны как жалоба, а перед тем, что он успел разглядеть в своей гостье, его собственные волнения оказались мелки. Ее же, под промокшими одеждами, ставшими невыносимым обвинением отсутствию у него камина, были велики, и он понимал, что она принесла их все с собой. Он ответил, что он старался сохранить терпение и, сверх того, сидел тихо, ничего не предпринимая.