– Ты в самом деле желаешь, чтобы я его взяла?
– Я в самом деле желаю, чтобы ты его взяла.
– И поступила с ним, как мне будет угодно?
– Только никого не ставя в известность о его условиях. Они должны остаться – прости, что я настаиваю на этом, – сугубо между нами.
Она еще поколебалась – в последний раз, – но быстро решилась:
– Доверься мне. – Взяв от него священную рукопись, она подержала ее в руке, а глаза ее снова остановились на изящном почерке Милли, о котором они говорили совсем недавно. – Держать его, – выговорила Кейт, – значит знать.
– О, я это знаю! – ответил Мертон Деншер.
– Ну, тогда, раз мы оба знаем! – Она повернулась к камину, к которому еще раньше придвинулась поближе, и быстрым движением швырнула конверт в огонь.
Деншер дернулся было, словно хотел обратить сделанное ею вспять, но на полудвижении остановился – его остановка была столь же быстрой, сколь действие Кейт решительным. Он лишь смотрел теперь, вместе с Кейт, как догорает бумага; после чего их глаза встретились снова.
– Ты получишь все это из Нью-Йорка, – сказала Кейт.
Так случилось, два месяца спустя, что, когда он и в самом деле получил известие из Нью-Йорка, Кейт нанесла ему визит, явившись однажды утром к нему в квартиру. Она пришла не так, как пришла тогда, в Венеции, не по его настойчивой просьбе, но по необходимости, прежде всего признанной ею самой, хотя и прямо в результате полученного ею послания. В нем содержалась записка от Деншера, приложенная к письму с пометой «вручить лично», адресованному ему самому известной американской юридической фирмой – фирмой, о чьей высокой репутации ему стало известно в Нью-Йорке как о чем-то, что витало в самой атмосфере города; глава и «лицо» фирмы, главный исполнитель объемистого завещания Милли Тил, был должным образом опознан на Ланкастер-Гейт как тот самый джентльмен, кто поспешил в Венецию прямым южным путем, незадолго до смерти девушки, поддержать миссис Стрингем. Поступок Деншера, по получении упомянутого документа, – поступок, характер которого у него хватило времени обдумать, которому он дал созреть, – представлял, строго говоря, первое упоминание о Милли, или о том, что могла или не могла она сделать, каким наша пара обменялась с тех пор, как они вместе стояли перед маленьким вульгарным камином в Челси, наблюдая, как огонь уничтожает нераскрытое творение ее рук. Тогда они, из-за должного сочувствия Деншера к словам Кейт о ее ответственности за его визит, немедленно распрощались, а когда встретились снова, этот сюжет присутствовал для них – во всяком случае, пока его не озарил новый свет – лишь в интенсивности, с какой он безмолвно демонстрировал свое отсутствие. Более того, в те недели им не приходилось так уж часто встречаться, хотя весь январь и часть февраля это было бы для них фактически гораздо более легким делом. Пребывание Кейт у миссис Кондрип продлилось по разрешению ее тетушки, что явилось бы загадкой для Деншера, не будь он, вопреки своему желанию, допущен на Ланкастер-Гейт к лицезрению этого эзотерического события.
– Это – ее идея, – сообщила ему миссис Лоудер так, будто в принципе презирала идеи, что на деле не соответствовало действительности. – А я последовала своей собственной: дать ей поступать, как ей заблагорассудится, пока ей самой не надоест. Да ей уже надоело, и надоело довольно скоро; но так как она просто дьявольски горда, она вернется, только если у нее появится для этого причина, никак не связанная с ее отвращением, – причина, которую она сможет предъявить. Она называет это своим отпуском, который проводит по-своему: отпуском, на который примерно каждый год, как она говорит, имеют право даже судомойки. Так что мы берем отпуск на таком основании. Но, думаю, мы теперь не скоро возьмем еще один такой же. Кроме того, она ведет себя очень порядочно, она часто приходит – стоит мне только подать ей знак; и она вообще была очень мила весь этот год, даже, пожалуй, два. Так что, порядочности ради, я не стану жаловаться. Она ведь действительно, милая моя бедняжка, оправдала мои надежды, хотя зачем же я вам-то говорю, – завершила свою речь тетушка Мод, – вы же умный, вы сами понимаете, как все было.
По правде говоря, после Рождества визиты Деншера, что отчасти было продиктовано желанием отдалить возможность, о которой в их беседе шла речь, сократились, промежутки между его появлениями под кровом нашей доброй дамы заметно удлинились. Та фаза его положения под этим кровом, когда, после возвращения из Венеции, его визиты некоторое время были почти непрерывными, теперь отошла в тень, а с нею и импульс, что тогда к этому побуждал. Иная фаза заняла место предыдущей – иная, которую он, старайся не старайся, не мог бы придумать, как назвать или как-то иначе поставить на ноги, и в которой постоянно растущая приливная волна оставила миссис Лоудер выброшенной высоко на дальний берег. Был в этой фазе и такой момент, когда казалось, что миссис Стрингем, по пути в Америку под охраной сопровождающих, заедет в Лондон и остановится у своей старой подруги; он готов был в таком случае проявить свое очевидное рвение к более частому присутствию на Ланкастер-Гейт. Однако опасность миновала – он ощущал это как опасность, – ибо единственная на свете особа, встречу с которой он в это время счел бы более всего ценной, но на его условиях, отплыла на запад прямо из Генуи. Поэтому он ограничился тем, что написал ей, нарушив, после смерти Милли, договор молчания, смысл которого – до этого события – был столь глубок. Она ответила ему дважды, еще из Венеции, и нашла время ответить еще дважды из Нью-Йорка. Последнее из четырех ее писем пришло той же почтой, что и послание, пересланное им Кейт, но он даже не стал рассматривать вопрос, не переслать ли и его вместе с документом. Его переписка с компаньонкой Милли Тил теперь почему-то стала представляться ему чертой – фактором, как сам он сказал бы в своей газете, – времени, будь оно кратким или долгим, – которое ему еще предстояло прожить; но одно из самых острых сегодняшних соображений касалось того, что он пока не должен упоминать об этом Кейт. Она не задавала ему такого вопроса, ни разу не спросила: «Неужели ты никогда ничего не получаешь…?» – так что он никогда не оказывался прижатым к стене. Это он в глубине души воспринимал как милосердие, потому что ему нравилось, что у него может быть секрет. Секрет его был такой же тайной, какой, в столь же глубоком уединении души, он представлял себе и свое теперешнее заокеанское общение, почти даже и бровью не поводя, когда признавал, что эти отношения оказались единственными, где он был не вполне прям. В уме его для этих отношений существовал живой психологический образ: он видел их похожими на небольшой утес, возникший из необъятных пустынных вод, бездонного серого пространства прямоты. Несколько недавних случаев, когда они с Кейт совершали прогулки в отдаленных уголках города, были характерны тем, что более заметными становились сюжеты, о которых они молчали, чем те, что они обсуждали, – этот факт почему-то не мог облегчить Деншеру постоянного ощущения незащищенности, риска разоблачения. В душе у него таилось нечто, столь глубокое, что он не был способен выказать это никому на свете, а спутнице своих дальних прогулок менее всего: даже и с нею не был он способен пересилить себя; и тем не менее, преследуемый этим призраком, жил в постоянной боязни разглашения. Похоже было, что он сам навлек на себя эту неприятность какой-то глупостью, совершенной с самыми добрыми намерениями; и кажется довольно странным, что, прижавшись к возникшему из пустынных вод утесу, ухватившись за него и за Сюзан Шеперд, он счел себя укрытым от посторонних глаз. Это, несомненно, говорило о его вере в ее способность – или деликатную готовность – его защитить. Во всяком случае, знала только Кейт – то, что знала Кейт, – а она не тот человек, кому могло быть интересно рассказывать об этом; и все же представлялось, что его поступок, так тесно с нею связанный, его акт, о котором больше никак не упоминалось, который невозможно было исправить, разносился теперь ветрами по всему свету. Его честность, как они с Кейт ее видели, составляла главный элемент грозящей ему опасности: до такой степени, что моментами он видел единственный для них выход в обоюдном последнем порыве как в последнем оставшемся им средстве, необходимость похоронить в темной слепоте взаимных объятий обретенное друг о друге знание, от которого было уже не избавиться.