Хроники пикирующего Эроса | Страница: 16

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Квартирный вопрос окончательно превратил в ад наше с матерью существование. Анна всю жизнь коммунизм строила и не могла простить мне моего образа жизни. Я же её люто ненавидела, эту идиотку-большевичку, и всегда поступала перпендикулярно её желаниям — раз я тебе плоха, вот и получи своё с кисточкой, ведь ты всегда думала, что во всём права. Права в своей жизни, нищего советского идейного бесполого существа, права, лишив меня всего нажитого годами растраченной в добывании нелегкого хлеба путаны молодости, а потом и просто уличной девки.

Жизнь не удалась. Папаша — подлец, даже наследства не оставил — помер в одночасье, мать вообще святая дура, немногие дальние родственники знать меня не хотели. Да и что с ними знаться, если троюродная сестра вон — толстая как колода, а уж дважды замужем побывала, двоих бэбиков родила, а я, секси — зашибись, ни разу брачного предложения ни от кого, даже совсем замухрышистого, за всю жизнь не получила. И детей, конечно, не было и быть не могло после двадцати абортов и кучи вензаболеваний.

В начале 1990– х стало совсем туго. Сначала мать отправила меня в психиатрическую больницу, «в Кащенко», как тогда говорили. Конечно, по её большевистским понятиям, не любить СССР, желать жить в капстране, где обитают одни хищные волки, кушающие красных шапочек, и мечтать о красивой жизни с любовью и бассейном могла только сумасшедшая. Там меня лечили тем, чем, как известно, лечат в советских психбольницах. Появились страхи, галлюцинации. Позвонила дальней родственнице, говорю ей: так, мол, и так, в Кащенке я, и если помру, ты ж меня похорони, чтоб не закопали где попало. Это мне раньше было всё равно, а подступило близко-близко — так слёзы, как подумаю, что с бомжами какими в крематории сожгут и не останется от меня на земле даже могилки.

После первой госпитализации вышла было я на свою точку. Конечно, лицо уже не то, после психушки-то, кило штукатурки на себя истратила, чтобы выглядеть, лучшее платье с люрексом надела, а девки мне: куда ты лезешь, дура, тебе на кладбище прогулы уже засчитывают, а ты всё туда же, по мужикам. Да я нормальная, нормальная, я всё ещё могу, у мужика на меня встанет как штык, кричу им, а у самой вдруг перед глазами — кости, кости, берцовые, суставы и крошечные такие черепушки детские, и я понимаю, что это детки мои нерождённые, мною убитые, тянутся ко мне, круг их сжимается возле самого горла, кричат беззубыми своими ртами: мама, мама, зачем ты нас убила?..

Потом была вторая госпитализация, третья — и бессрочная инвалидность по психическому заболеванию. Никогда не могла запомнить, как оно называлось, все медицинские познания к тому времени выветрились. На учёт поставили в психдиспансере, но врачиха дура попалась, всё объясняла мне, что я не маленькая девочка; знаешь, что надо мыться, — пойди помойся, ванна есть с горячей водой. Ну как ей объяснить, что НЕ МОГУ Я? Мне надо, чтобы кто-то меня помыл. Как деточек моих нерождённых, которых я никогда так и не искупала в ванночке с розовой пеной. Руки-ноги целы, а сама — не могу. Врачиха, как ребёнку, сказки сказывала, что для того чтобы сытой быть, надо ходить в магазин, покупать продукты и готовить еду, благо пенсию по инвалидности дали — и не понимала, что мне, познавшей такие высоты роскошной сексуальности, которые ей и не снились, пенсионные копейки считать западло и таскаться с кошёлкой не пристало. Должен найтись кто-то, кто станет, наконец, за мной ухаживать: я больная, но ещё красивая, я заслужила, просто люди — сволочи.

И он нашёлся. У ближайшего магазина. Он работал там грузчиком, азербайджанец без всяких документов, удостоверяющих личность, пил страшно и под водку рассказывал, как воевал в Афгане. Он воровал для меня продукты из своего магазина, иногда тащил и у самой что плохо лежало, но я прощала ему, выводила у него вшей и прятала от ментов. Он стирал, готовил, всё по дому делал. Вот только, прожив такую жизнь, как я, к мужикам в постели мы испытываем невыносимое отвращение. Ведь какой от них толк? Мужики уходят, а подарки остаются, вот и всё. И я долго думала, как он ни старался, что стала, как все мы, фригидной, но однажды — случилось. Потом опять и опять. Yes! И способность к оргазму вернулась, и заботой окружил, которой я отродясь не знала, и это было счастье.

А счастье не ходит одно. Как деньги идут к деньгам, так и счастье — к счастью. Мать попрошайничала у метро и приносила домой полусгнившие овощи и фрукты, которые подкидывали ей бесплатно сердобольные торговцы. Но когда у неё началась болезнь Альцгеймера и она, побывав в той же Кащенке, сама превратилась почти что в растение, настала совсем другая жизнь.

Мать всегда странной была, например газеты никогда не выбрасывала и не использовала в хозяйственных целях, вся квартира была завалена этими газетами — говорила, что все они нужны ей для идеологической работы. Конечно, я время от времени тайком выбрасывала их на помойку, иначе нам обеим давно не было бы места в квартире, в ней жили бы одни газеты. А после Кащенки она и вовсе невменяемой стала: запирается в своей комнате и бормочет там что-то, бормочет, а иногда голос становится звонким, как у пионерки, и выкрикивает она что-то этим юным голосом, как на параде. Провертела я как-то дырку в стене и увидела: стоит моя мать перед портретами Сталина и Ленина, на стол их поставила и оглаживает ручками своими сухонькими, искусственными цветами их обвивает, веночек на лысину Ленина булавкой приделала, разговаривает с ними, то плачет, то сеётся, то, вытянувшись в струнку, чеканит: «За Родину! Вперёд, девчонки! Покажут сегодня фрицам „ночные ведьмы“, где раки зимуют!» И пронзила меня такая жалость, что слёзы из глаз хлынули. Почему же я раньше не видела, не понимала, что у всякого сердца есть свой жар и своя любовь, издевалась над тем, что у неё — свои святыни, предавшие её, но не преданные ею? Ведь свои минутки радости и веры были и у меня. Из самого раннего детства: папка обнимает и подбрасывает меня в небеса, а я, в очередной раз приземляясь в его надёжные руки, прижимаюсь к смешно щекочущим усам и верю, что нет ничего лучшего на свете. Югослав, которого я всё-таки любила. И тот, и другой меня предали. И мамку предали её кумиры. Мы преданы обе. И когда я поняла это, такая нежность к матери появилась, которой мы обе жаждали в своей жизни, да так и не имели. Мы всегда ненавидели друг друга — тогда, когда были молоды, красивы и в здравом рассудке. А тут отчаянно, напоследок полюбили — в беде, болезни и старости. Впервые за несколько лет я стала выходить из дому, чтобы сбегать на рынок и готовить протёртые супчики для больной мамы. И как таяло сердце, когда старательно ухаживала за ней, не встававшей уже с постели! И как тихо прижималась она к моей руке постаревшим, сморщенным печёным яблочком лицом, гладила по волосам — что бывало только в раннем детстве, — и шептала всё время: «Моя маленькая, моя красавица, самая лучшая девочка на свете…»

Мать всё забыла — мои похождения, драки, ругань, помнила только меня маленькую, иначе бы не простила — спасибо Альцгеймеру. А я, уже со своей истасканной душой, поняла, как не понимала, будучи здоровой, что главным отпущенным мне на Земле скупым теплом была она, деревенщина, потом военная лётчица и преподаватель идиотской ВПШ, лежавшая теперь в платочке и байковом халатике на провалившемся, но всегда, моими стараниями, застеленным чистым постельным бельем диванчике. Эти последние пять лет нашей совместной жизни, до смерти Анны, стали самыми счастливыми и светлыми годами в нашей жизни.