Узкая дорога на дальний север | Страница: 51

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Фукухара слез со стула, и майор Накамура снова взобрался на него и снова заговорил. На этот раз, закончив речь, он не спустился, а остался стоять на стуле, оглядывая сверху вниз ряды заключенных.

– Надо понимать японский дух! – орал Фукухара снизу, его бакланья шея ходила буграми, будто он изрыгает слова. – Япония работать готов, майор Накамура говорить, австралии должны работать. Япония кушать меньше, австралии кушать меньше. Япония очень сожалеть, майор Накамура говорить. Много люди должны умирать.

Накамура слез со стула.

– Убожество, – шепнул Баранья Голова Мортон Джимми Бигелоу.

Что-то упало. Никто не двинулся. Никто не проронил ни слова.

В переднем ряду упал какой-то заключенный. Накамура пошагал вдоль ряда заключенных, пока не дошел до упавшего.

– Курра! [55] – заорал Накамура.

Когда ни этот, ни повторный крик ни к чему не привели, японский майор пнул упавшего ногой в живот. Узник, шатаясь, поднялся на ноги и тут же свалился опять. Накамура с силой ударил во второй раз. Опять узник привстал на ноги и опять упал. Его громадные желчные глаза выпирали из орбит, как грязные шары для гольфа: нездешние, затерянные, из иного мира – и сколько бы Никамура ни орал, сколько бы ни бил ногой, узник оставался недвижим. Сильная впалость щек на изможденном лице создавала видимость, будто у него непропорционально большая челюсть. От этого все лицо походило на рыло дикой свиньи. «Недоедание», – подумал Дорриго Эванс, который пошел вслед за Накамурой, а теперь опустился на колени между ним и узником. Тот лежал в грязи, не двигаясь. Тело его, похожее на вешалку для тряпья, было сплошь покрыто болячками, язвами и шелушащейся кожей. «Пеллагра, бери-бери и бог знает что еще», – соображал Дорриго. Ягодицы узника размером немногим превосходили потертые канаты, из которых каким-то узлом грязной веревки торчал задний проход. Вонючая грязно-зеленая слизь сочилась, стекая по его худым, как спички, ногам. Амебная дизентерия. Дорриго Эванс сгреб этот изгаженный куль, бывший человеком, на руки и, вновь встав на ноги, повернулся к Накамуре. Больной свисал с его рук, как вымазанная в грязи вязанка поломанных палок.

– Триста девяносто девять человек, – сказал Эванс.

Накамура был высок для японского солдата, что-то около пяти футов и десяти дюймов [56] , и крепко сложен. Фукухара начал переводить, но Накамура поднял руку и остановил его. Потом, повернувшись к Дорриго Эвансу, наотмашь ударил того тыльной стороной ладони по лицу.

– Этот человек слишком болен, чтобы работать на Японию, майор.

Накамура снова ударил его. И пока Накамура продолжал осыпать Дорриго Эванса оплеухами, тот напрягал все силы, чтобы не уронить недужного. При шести футах и трех дюймах [57] росту Дорриго Эванс был высок для австралийца. Разница в росте поначалу помогала ему уклоняться от ударов, но мало-помалу те свое взяли. Он всеми силами старался распределять вес поровну на обе ноги при каждом следующем ударе, держать равновесие, не обращать внимания ни на какую боль, как будто шла какая-то игра. Однако это не было игрой, это было чем угодно, но только не игрой, и он это тоже понимал. И по тому, как он воспринимал это, наказание он получал по праву.

Потому как он солгал.

Потому как число триста шестьдесят три не было правдой. И триста девяносто девять – тоже не было. Потому как, считал Дорриго Эванс, правдивым числом был ноль. Ни один заключенный не годился для того, что требовалось японцам. Все в той или иной мере страдали от голода и болезней. Ради них он пускался в игры, как всегда пускался в игры, потому что это было лучшее, на что был он способен. И Дорриго Эванс понимал: есть еще число, иное, чем ноль, которое тоже правдиво, и именно с этим числом ему предстоит теперь дополнительно включить в свои расчеты тех, у кого меньше шансов умереть, прибавив их к нынешним тремстам шестидесяти двум наименее больным. И эта чудовищная арифметика сваливалась на него каждый день.

Он уже начинал задыхаться. Пока Накамура продолжал осыпать его ударами, он сосредоточенно рылся в памяти, вновь перебирая всех положенных в лазарет, поправляющихся, занятых исполнением легких обязанностей. Накамура бьет его по этой щеке, потом по другой, а он снова считает, сколько в лазарете больных… наверное, человек сорок… кого при надлежащем уходе можно было бы перевести на легкий труд (пока он будет оставаться очень легким), и тогда примерно такое же количество самых крепких легкотрудников можно было бы включить в рабочие бригады. В общем, получалось четыреста шесть. «Да, – подумал он, – это самое большее, сколько можно набрать: четыреста шесть человек». И все же он понимал, пока Накамура все хлестал и хлестал его по лицу, что сегодня этого не хватит. Придется выдать Накамуре гораздо больше людей.

Майор Накамура, так же внезапно, как и начал, прекратил его лупцевать и отошел в сторону. Почесав бритую голову, майор поднял взгляд на австралийца. И впился в него глазами, вглядываясь в самую глубь зрачков, австралиец ответил ему тем же, и в таком обмене взглядами оба выразили то, чего не было в переводе Фукухары. Накамура дал понять, что во что бы то ни стало настоит на своем, а Дорриго Эванс в ответ напомнил, что они лица равные и он не уступит. И только после того, как молчаливая перепалка наконец завершилась, вновь возобновился торг на этом базаре жизни и смерти.

Накамура назвал число: четыреста тридцать человек – и уперся. Эванс бушевал, держался твердо, опять немного побушевал. Но Накамура уже стал неистово расчесывать себе локоть и теперь говорил с натугой.

– Это повелевает император, – перевел Фукухара.

– Я понимаю, – сказал Дорриго Эванс.

Фукухара промолчал.

– Четыреста двадцать девять, – сказал Дорриго Эванс и отдал поклон.

Итак, сделка на этот день была заключена, началось дело этого дня. Дорриго Эванс тут же попробовал сообразить, выиграл он или проиграл. Игру он вел, стараясь изо всех сил, и каждый день проигрывал немного больше, а счет в проигрыше шел на жизни.

Он прошел к Стене Плача, положил недужного у бревна рядом с остальными больными и уже направился было в лазарет отбирать годных для работ, как вдруг почувствовал: что-то он потерял или не туда положил.

И повернулся кругом.

Дождь, пеленой накрывавший бревна, шпалы, упавший бамбук, железнодорожные рельсы и сколько угодно всяких неодушевленных предметов, теперь точно так же змеей опутывал труп Крохи Мидлтона. Дождь лил всегда.

9

– Твоя, а? – спросил на складе Баранья Голова Мортон, кивая Смугляку Гардинеру на кувалду, когда заключенные разбирали свои орудия. У него были громадные ручищи, точно тиски, и голова, о которой он сам говорил, что она еще ухабистей, чем дорога сиднейского пригорода Роузбери. Имечко ему досталось не по виду, а по детству, проведенному в Квинстауне, отдаленном городке при меднорудных шахтах на западном побережье Тасмании, на земле, равными долями составленной из тропических лесов и мифов, где в былые времена семейство его было до того бедным, что могло позволить себе питаться лишь бараньими головами. Его ласковость в трезвом виде могла соперничать лишь с его неистовством, когда он бывал пьян. Драться он любил, и стоило ему напиться, как он принимался задирать всех возвращавшихся из отпуска в Каире землекопов, сколько их помещалось в автобусе. Когда ему сказано было молчать в тряпочку и сидеть смирно, он обернулся к Джимми Бигелоу, презрительно тряхнул головой и уложил всю бездну своего отвращения всего в восемь слов, не считая обращения: «Из мышей ни за что не получится крыс, Джимми».