Нашли его поздно ночью. Он плавал вниз головой в «бендзе», длинной глубокой канаве размытого дождем дерьма, которая служила общим туалетом. Каким-то образом он дотащился туда из лазарета, куда его отнесли с переломанным телом, когда избиение наконец закончилось. Предположили, что, пытаясь присесть, Смугляк потерял равновесие и свалился. И, не имея сил выбраться, утонул.
– Срань всегда в сральнике, – буркнул Джимми Бигелоу, который сам вызвался спуститься на веревке в канаву, полную дерьма пополам с водой, чтобы вытащить труп. – Лады! – заорал он державшим веревку наверху, когда оказался по бедра в мерзкой жиже. – Лады!
Обвязывая труп второй веревкой, он разговаривал с ним:
– Эх ты, Смугляк, глупое мудило гребаное. Ты что, не мог на койке отосраться, как все другие болявщики? Ты что, не мог гребаное их одеяло сложить, как положено?
Когда тело Смугляка Гардинера подняли, Джимми Бигелоу бегло оглядел его в свете керосиновой лампы. Сплошь покрытое личинками, оно было до того избито, раздроблено, вымарано, до того грязно и поломано, что на секунду ему показалось: не может быть, чтоб это он был.
Тело отнесли в лазарет. Баранья Голова Мортон, взяв жестяную канистру воды своими руками шахтера, такими жесткими, такими нежными, смыл с почерневшего тела всю мерзость и приготовил его к погребению на следующий день.
То был подходящий денек, чтобы умереть. Не потому, что день выдался какой-то особый, а потому, что не было в нем ничего необычного, теперь каждый день был подходящим для смерти, и на единственный донимавший их вопрос: кто может оказаться следующим, – ответ был дан. И чувство признательности, что им оказался кто-то другой, подтачивало их изнутри, где-то в кишках наряду с голодом, страхом и одиночеством, пока вопрос не возвращался, посвежевший, обновленный, неоспоримый. И единственный ответ, который они могли на него дать, был таков: они стоят друг за друга. Для них – с тех пор и навсегда – не могло быть никаких «я» или «меня», только «мы» и «нас».
На следующее утро Петух Макнис рылся в вещмешке в поисках своей книжки «Майн кампф», чтобы начать день десятиминуткой по заучиванию наизусть. Он проснулся среди ночи, терзаемый всего одной мыслью: если бы он вышел вперед и признался, что идея слинять с работы принадлежала ему, Гардинер бы не погиб. Но, рассудил он, поступи он так, наверняка сам бы сгинул вместо него. Или нет. А может, оба сгинули бы. Он убеждал себя, что с этими японцами ничего не угадаешь. И вновь уговорил себя, что Гардинер в любом случае был обречен – как старшой по бригаде и как больной.
Когда днем раньше Петух Макнис стоял на той просеке, когда японцы потребовали, чтобы виновные заключенные вышли вперед, громче всего у него в мозгу раздавался не рев японцев, а смех Гардинера после того, как Петух был пойман за руку, которой взялся за яичную скорлупу. В момент, когда Петух мог бы сделать шаг вперед, он только о том и мог думать, что о почерневшем утином яйце, которое Гардинер у него украл, да о яичной скорлупе, которую тот использовал, чтобы выставить его на посмешище. Унижение предыдущего утра, учиненное руками Гардинера, по-прежнему вызывало в нем более тягостное ощущение, чем позднее воспоминание о том, как Гардинера избивали. «Нет, – думал Петух Макнис, – такого человека он не выручил бы». Но и смерти ему он не желал.
– Нет. Этого я не желал, – бормотал он про себя. – Не желал.
Посасывая свою рыжеватую бородку, он нащупал на дне вещмешка котелок, потом сырые вогнутые обложки своей книжки «Майн кампф». Он уже собирался вытащить книжку, когда рука его прошлась по парадной форменной рубашке, которую ему удалось пронести в сохранности через все свои беды. Петух всегда держал ее аккуратно сложенной и плоской, но на этот раз что-то выпирало из нее. Оставив книгу, он пощупал вокруг и вытащил из вещмешка утиное яйцо. Нижняя губа вывалилась у него изо рта. Облегчение, которое он ощутил, обнаружив яйцо, тут же сменилось ужасом, который было не выразить словами. Петух быстро сунул яйцо обратно в вещмешок, как какую-нибудь наипостыднейшую вещицу, которую нужно убрать с чужих глаз, и достал «Майн кампф».
Сколько он ни старался, ни слова из нее запомнить не смог.
Спустя десятилетия Джимми Бигелоу будет требовать от своих детей, чтобы они всегда складывали одежду именно так: складкой только наружу. И будет открывать ящики комода в их хлипком домике на окраине Хобарта, убеждаясь, что складки наружу и дети в безопасности. Он никогда не ударит и не шлепнет их за то, что они не сложили одежду складкой наружу. А будет умолять, уговаривать, будет требовать и под конец, отчаявшись, сам будет разворачивать и перекладывать одежду детей, а они будут стоять рядом в нервном ожидании. Им будет владеть какой-то безымянный страх, объяснить который он не в силах. Дети тоже пронесут до конца жизни эту сумятицу из любви и страха, которая шла дальше открывания и закрывания ящиков, дальше отчаяния и бормотания отца. Он знал, что им не понять. Но разве они не понимали? Как они могли не знать? То, что требовалось понять, было настолько очевидно. Никогда не угадаешь, когда все может измениться: чье-то настроение, чье-то решение, чье-то одеяло.
Чья-то жизнь.
Они ничего этого не знали. Только знали, что, как бы они ни набедокурили, отец их никогда не ударит. В самом худшем случае перебросит через колено, взметнет руку, да так и будет держать ее в воздухе нависшей над попкой. Иногда они через его ногу чувствовали, как отца изнутри бьет дрожь. Украдкой бросив взгляд вверх, они видели, как трясется у него рука, как слезы наворачиваются ему на глаза. Откуда им было знать, что отец отчаянно старается защитить их от неожиданного тычка ружейного приклада в их нежные детские щеки, предостеречь их от ужасов, которые этот жестокий мир готов обрушить на нерадивых, неблагоразумных и неподготовленных, – подготовить их ко всему тому, к чему никто и никогда не в состоянии быть готовым? Они же знали только одно: отец никогда не сделает им больно.
Пока тело отца, дрожа, моталось туда-сюда сквозь время, дети понимали, что он имеет в виду, говоря: «Лады», – и неожиданно спихивает с колена и снова ставит на ноги. Отводя взгляд, махнет поднятой рукой, мол, пошли вон.
– Вот так-то. Лады? Только. Только в следующий раз сложите складкой наружу. Наружу. Всегда наружу. Лады?
И они побегут на улицу под яркий свет солнца.
Наверное, рассуждал Джимми Бигелоу, он не наверстал как следовало бы время или пространство для любви. А спрятал ее в себе, и она упорхнула прочь. Наверное, он как-то выбрал (почему – он не смог бы объяснить) предсказуемый род занятий взамен дикого кружения любви, складывание одеяла взамен раскрытия сомкнутых рук.
Но иногда любовь оказывалась на месте: стоило выглянуть в окно и увидеть, как вскидывает глазенки малыш Джоди и машет ему ручкой, расплываясь в улыбке до ушей, ему странно было видеть любовь, играющую на заднем дворе, поросшем бурой травой, под алмазной струей дождевальной установки: он потрясенно понимал, что ему повезло дожить и познать это, любить и быть любимым. И он будет глядеть, как играют во дворе его дети под солнцем. Пристыженный. Пораженный. Солнечно было всегда.