– Помню, меня гордость распирала оттого, что я был там, – сказал Сато.
Все, о чем рассказывал Сато, было исполнено важнейшего смысла для Накамуры: в конце концов, тот же довод, изложенный по-иному для иных обстоятельств, определял всю его взрослую жизнь, – и хотя он и не думал об этом, сходные принципы и ритм рассказа Сато убеждали Накамуру, что профессор Ишияма, даже если он и не применял обезболивания, действовал правильно и этично.
– А американец все равно не сопротивлялся, – продолжал Сато. – Он и представить не мог, что его ждет. Прежде чем профессор Ишияма начал, мы все отдали пациенту поклон, как будто это была обычная операция. Может быть, это ободрило его. Для начала профессор Ишияма вскрыл ему брюшную полость и удалил часть печени, затем зашил рану. Следом он удалил желчный пузырь и кусок желудка. Американец, поначалу на вид умный и полный жизни молодой человек, теперь выглядел старым и хилым. Во рту у него был кляп, но очень скоро он уже и кричать был не в силах. Под конец профессор Ишияма извлек у него сердце. Он все еще билось. Когда профессор положил его на весы, гирьки дрожали.
Рассказ Сато обтекал Накамуру, как река в половодье обтекает каменные валуны. Слова обходили его вокруг, потом переливались через него и наконец накрыли с головой. Однако ничто в нем не дрогнуло. И пусть рассказ подтверждал, что все сказанное американцами было правдой, а он, Накамура, был неправ, причины, почему это делалось, были исполнены для Накамуры такого важного смысла, что он не почувствовал ничего примечательного в истории человека, которого режут на куски, когда он еще жив и в полном сознании.
– Было как-то не по себе, но поначалу я как-то не особенно много об этом думал, – продолжал Сато. – В конце концов, шла война. Через несколько дней последовали другие операции на других летчиках: вскрытие средостения у одного, отделение корней лицевого нерва у другого. На последней, где я присутствовал, в черепе военного проделали четыре отверстия и стали втыкать в мозг нож – посмотреть, что получится.
Они играли в го в небольшом садике, разбитом для персонала больницы. Стояла весна, и Накамура слышал раннее вечернее птичье пение. Рядом рос клен, обращавший длинные солнечные лучи в переливающиеся нити темноты и света.
– После войны, – заговорил Сато, – профессор Ишияма повесился в тюрьме. Арестовали еще кое-кого, приговорили к смерти, затем приговоры пересмотрели и в конце концов всех выпустили на свободу. Какое-то время я думал, что и меня отдадут под суд, только теперь то время давно в прошлом. Американцам нужно, чтоб это забылось, да и нам тоже.
Сато подтолкнул к Накамуре газету, которую читал, со словами:
– Вот, взгляните.
И указал на небольшую заметку, сопровожденную фотографией. Писали о благотворительной деятельности некоего г-на Рюочи Найто, основателя Банка крови Японии, успешной компании, покупающей и продавающей кровь.
– Я знаю коллег, которые работали с господином Найто в Маньчжоу-го. Господин Найто был одним из руководителей наших самых лучших ученых, занимавшихся там похожими вещами. Вивисекцией. И многим другим. Испытание биологического оружия на заключенных. Сибирская язва. Еще бубонная чума, как мне говорили. Испытание огнеметов и гранат на заключенных. Операция была грандиозной, имела поддержку на высочайшем уровне. Сегодня господин Найто весьма респектабельный человек. А почему? Да потому, что ни наше правительство, ни американцы не желают копаться в прошлом. Американцев интересуют наши разработки биологического оружия: оно помогает им готовиться к войне против Советов. Мы испытывали это оружие на китайцах, они хотят пустить его в ход против корейцев. Я говорю, людей вешали, потому что им не повезло или они были мелкими сошками. Или корейцами. Но сейчас американцам нужно делать бизнес.
– Мы тоже жертвы войны, – произнес Накамура.
Сато ничего не сказал. Где-то в самой глубине своего существа Накамура чувствовал, что он, как и японский народ, был уважаемым, добродетельным человеком, облыжно обвиненным. Жертва, да – он, Икуко, его казненные товарищи по оружию, сама Япония. Это чувство объясняло ему все, что на него свалилось, даже придавало некоторое величие его жалкой жизни из тайн и уловок, фальшивых документов и растущей разобщенности с другими людьми. Но рассказ Сато его взволновал. В нем, похоже, брезжила отдаленная перспектива божественного освобождения.
– Вам знаком тот странный звук под конец землетрясения? – спросил Сато. В тающем свете его усталое лицо все больше размывалось в сумраке. – Слышали, как после встряски и диких оползней, – продолжал врач, – все вещи: картины, зеркала, окна в рамах, ключи на крюках – начинают дрожать и издавать этот странный звук? А снаружи все, что вам было знакомо, возможно, уже исчезло навсегда?
– Конечно, – кивнул Накамура.
– Словно сам мир вокруг издает этот переливчатый звук?
– Да, – кивнул Накамура.
– Когда у весов в прозекторской от толчков сердца американца дребезжала сделанная из нержавейки чашечка, был такой же точно звук. Словно бы мир дрожмя дрожал.
Сато изобразил на лице загадочную улыбку.
– Знаете, почему он доверял мне?
– Профессор Ишияма?
– Нет, американский летчик.
– Нет.
– Потому, что считал: мой белый халат означает, что я его спасу.
Накамура с Сато никогда больше не заговаривали о прошлом врача. Но что-то в его рассказе стало вызывать у Накамуры тревогу. В последующие месяцы их игры в го делались все менее частыми. Теперь Накамура находил, что хирург (который раньше казался ему таким интересным и доброжелательным партнером) как-то поскучнел, стал нудным, а игра сделалась каким-то бременем, какое приходилось терпеть, а не удовольствием, каким следовало бы наслаждаться. И он чуял (каким-то неведомым, непостижимым образом), что такое отношение становится обоюдным. Сато перестал заходить в конторку склада покурить с Накамурой, а Накамура поймал себя на том, что избегает появляться в тех местах больницы, где можно было встретиться с Сато. В конце концов они совсем перестали играть в го.
Отдалившись от Сато, Накамура сблизился с другими людьми, нашел в себе силы так или иначе быть правдивее как человек. Он пришел к пониманию, что вокруг много людей, похожих на него: гордых, достойных мужчин, исполнивших свой долг и отнюдь не намеренных этого стыдиться – таких, кто тоже считал себя жертвой войны. И он понял, что время, когда никто не был тем, кем, по его утверждению, он был, когда никто не был тем, кем казался, когда все помнили только то, о чем можно было говорить, – это время теперь ушло. Когда последние из остававшихся в тюрьмах военных преступников были освобождены, Накамура отказался от всякого притворства и уловок и, решив, что лучше всего жить по чести, признав правду, вернул себе свое настоящее имя. На следующий год он женился на Икуко.
У них были две дочери, здоровые детки, которые, подрастая, прониклись глубокой любовью к своему благородному отцу. Их младшая дочь, Фуюко, в шесть лет едва не погибла, когда ее сбил школьный автобус. Главным, что сохранилось в памяти Фуюко о том периоде, был отец, днем и ночью сидевший возле ее кроватки со склоненной головой. Дочерям он казался почти что существом из иного мира: то рубашка не на те пуговицы застегнута, то ремнем забыл подпоясаться, то беспокоился о том, как бы не сделать больно паукам, которых он ловил в доме и выпускал наружу, или комарам, которых нарочно никогда не прихлопывал.