Над июльским городом наливаются сливовой чернотой тяжелые тучи. Хозяйки поспешно снимают белье, отцы выскакивают во двор за разыгравшимися детьми, прохожие вертят головами, пытаясь заблаговременно сделать выбор между ненадежными тентами летних кафе и хрупкими навесами троллейбусных остановок.
Высокий, худой, как дон Кихот, и такой же усатый старик стоит у окна, повернувшись спиной к улице. Его двадцатилетняя внучка сидит на подоконнике. Она специально сбегала на рынок, принесла деду малину, мед и творог, но он опять не хочет есть. И вообще ничего не хочет.
– Когда мы с твоей бабушкой Ириной впервые приехали в Вильнюс, – говорит старик, – было русское Рождество, и падал снег – крупные белые пушистые хлопья, как на открытках рисуют. Твоя бабушка всегда обожала зиму, а мне больше нравилось лето, но с того дня я тоже полюбил снег. Мы любили его вместе, радовались каждому снегопаду. Твоя мама уже была взрослая, а мы все еще бегали в парк кататься на санках, как дети, очень она над нами тогда смеялась. В других городах мне по-прежнему нравилось лето, но снег в Вильнюсе – это был наш общий с Ириной праздник, один на двоих, ежегодный и многократный, отмеренный щедрой рукой.
– Когда Ирина умирала, – говорит старик, – дала честное слово, что непременно пришлет мне оттуда привет. Чтобы я точно знал, что смерти нет, а жизнь бесконечна, и Ирина ждет меня на пороге. Ну или хоть записку там оставила, если невозможно подолгу на одном месте сидеть.
– И я, – говорит старик, – вот уже второй месяц оглядываюсь по сторонам. Все что угодно может быть ее приветом. Облако в форме зайца, клубок цветной шерсти на тротуаре, оранжевые огоньки в небе, старая записка про котлеты в холодильнике, вложенная в книгу вместо закладки. Но я думаю, если бы Ирина и правда передала мне привет, я бы сразу понял, что это он и есть. Не пришлось бы ни гадать, ни придумывать.
– Ну, может быть, надо еще подождать, – рассудительно говорит внучка. – Может быть, там время как-то иначе идет.
Вообще-то, она не верит в приветы из загробного царства. И в жизнь после смерти тоже. Ну как – не верит, просто никогда всерьез об этом не думала. И не стала бы, если бы не дед, которого надо приободрить и утешить. Но как, господи, как?!
– Вчера было сорок дней, а Ирина все молчит и молчит, – говорит старик. – Я, честно говоря, думаю, просто некому слать мне приветы. И неоткуда. Ничего там, девочка, нет. И никого. И нас больше не будет.
– Ты посмотри, что делается, – говорит внучка, и голос ее подозрительно звенит. – Дед! Обернись и посмотри в окно, пожалуйста. Ты только посмотри.
На июльский город падает снег. Крупные белые пушистые хлопья, как на открытках рисуют. Настоящий, холодный, мокрый, совершенно невозможный, но если высунуть руку в окно, можно стать счастливым обладателем многих тысяч снежинок и владеть ими единолично целую четверть секунды, пока не растают.
Приду и скажу: прости меня, дурака. Ты знаешь, на меня иногда находит, тогда в голове горячий туман, в горле дыра, страшная, влажная, черная, в груди осиновый кол, ладони звенят от гнева, себя не помню, так оглушает меня этот звон, а тут еще Лялька дура наврала, будто ей Янжелевский сказал, что ты… Ай, ладно. Что было – было. Нет, не так. Того, что было, не было никогда, и сейчас нет – вообще ничего, а мы еще есть. Хоть где-то да есть хоть какие-то мы, я точно знаю.
Приду и скажу: прости, что так поздно. Просто я сперва бегал по городу, по колено в тумане, по пояс в беде, по горло в собственном гневе, пил без меры, спал на ходу, открывал глаза, видел, как горит под ногами земля, закрывал глаза, видел, как пылает небо над головой, но потом пошел дождь, пламя погасло, я забыл свое имя, зато вспомнил твое, а потом еще улицу, номер дома, парадная на углу, третий этаж, дверь цвета красной охры, я сам ее красил, начитавшись маорийских мифов, заливаясь хохотом, почти всерьез намереваясь уберечь твое жилье от демонов патупаиарехе, белокурых и голубоглазых, которые по ночам выходят из моря, ну чего ты смеешься, я совсем, совсем не похож. Я не демон, я помню твой телефонный номер – шестизначный, короткий, теперь таких нет. Весь вечер не мог дозвониться, но это ничего не значит, у тебя часто не срабатывает звонок, старый раздолбанный аппарат, только и радости от него что оранжевый как апельсин. Обязательно принесу тебе новый, хочешь красный? Или лучше черный? Белый, серый – как веселые гуси, синий как небо, или зеленый – тоже как небо, когда лежишь под водой, мечтая выйти из моря, если наступит ночь. Пожалуйста, выбирай.
Приду и скажу: прости, что без цветов. Сколько раз приходил с ними, а мне говорили, что ты тут больше не живешь. Какие-то чужие люди, мужчина с седыми волосами, связанными в хвост, рыжая женщина с кошкой на руках, славные, наверное, они бы мне еще больше понравились, если бы не твердили полную ерунду, дескать тебя здесь нет, слушать их было невыносимо, а потом однажды соврали, что дом на Йогайлос как будто снесли и как будто построили новый, какой-то дурацкий офисный центр, и охранница спрашивает: «Вы к кому?» – ничего себе вопрос. Поэтому сегодня я без цветов, просто показалось, что цветы теперь плохая примета, зато все остальные приметы добрые, одна лучше другой. Например, сегодня был умопомрачительный закат, девочка в красном платье перебежала мне дорогу и еще три синих автомобиля с одинаковыми буквами номеров – AGA – правильно делаешь, что смеешься, мне тоже стало смешно, а все равно отличная оказалась примета, лучше не бывает, потому что ты дома, и никаких офисов, никаких стеклянных лифтов, никакой охраны, никаких мужчин с хвостами и рыжих кошатниц, а у меня с собой полбутылки темного рома, взял запить неудачу, но и встречу обмыть пригодится, правда?
Приду и скажу: прости, что такие холодные руки. Летом вышел из дома, летом к тебе пришел, но там, на мосту, переброшенном через время, всегда зима, лютая стужа, представляешь, насколько должно быть ниже нуля, ниже скольких абсолютных нулей должна опуститься температура, чтобы время, текучее как вода, замерзло, чтобы переправиться на другой берег, не провалившись в черную мутную полынью, не вынырнув из нее на том немыслимом берегу, где нас уже нет. Чтобы сделать двадцать шагов, по одному на год, двадцать раз, спотыкаясь, упасть, расквасив об ледяное застывшее время локти, колени, губы и лоб, получить наконец вожделенное заражение крови – вечностью, как и хотел. Видишь, с добычей пришел, вены теперь отворю – пей мою вечность до дна, до последнего первого дня.
Приду и скажу: прости, что до сих пор не сумел выдумать нас заново – таких же как были, только совсем других, легких и прочных, звонких от смеха, вызолоченных солнцем, с волосами, мокрыми от лунного света, пляшущих, молчаливых, летящих, длящихся бесконечно, живых. Скольких уже сочинил – не пальцев, ветвей древесных в Роще Оков не хватит пересчитать. Но все это были не мы, пришлось отпустить – с миром, он добрый спутник и верный товарищ всем, кроме нас.
Приду и скажу: нечего тут прощать, некому, да и некого; иди сюда, давай вместе выдумаем нас заново, слепим из масла и войлока, мягких и теплых, глаза из блестящего шелка, кончики пальцев из осколков зеркал. Станут о нас рассказывать: «Жили в шатрах, умывались бисером, в косы вплетали дареные сны, в спорах швырялись звездами, прятали за щеку зимние рассветы, как леденцы, писали длинные письма ветрами по белым пескам; нынче отсюда ушли, но где-то по-прежнему бродят, ночами хохочут под окнами, не о чем горевать».