— Только не до ума капитана Собакина, — показал Митя на бесчувственное тело.
— О нем не беспокойся. Я всего лишь произвел в его краниуме небольшое сотрясение, отчего умягчится мозговая субстанция. Упрямцу это будет только на пользу, ибо мозг его недовольно гуттаперчев. Друзья мои, положите своего начальника в кресло. Я сделаю ему два маленьких надреза под ушами, чтоб в голове, упаси Разум, не застоялась кровь. Да не пугайтесь вы! Я лекарь и знаю, что говорю.
Оказав помощь раненому, Данила положил руки на плечи полицейским — самым благожелательным образом, но оба тотчас снова затряслись.
— Скажите, братцы, вы сюда пришли пешком?
— Никак нет, ваше благородие! На санях приехали!
— Вот и превосходно. У меня к вам сердечная просьба. Прежде чем вы меня арестуете, давайте доставим этого ребенка к родителям. Могу ли я рассчитывать на ваше добропонимание?
Ответ был утвердительным, да таким скорым и пылким, что Фондорин чуть не прослезился.
— Едем же! — воскликнул он. — Не будем терять времени, ведь уже восьмой час, а дорога неблизкая. Что, ребята, хороши ль в полиции лошади?
— У нас в Тверской части лучшие на всю Москву!
В передней Данила потребовал для Мити какую-нибудь из княжьих шуб, покороче, себе же взял плащ полицейского офицера, сказав, что не желает ничем более одалживаться у бесчестного хозяина. Лакеи, уже осведомленные о печальной участи капитана Собакина, выполняли фондоринские указания безо всяких прекословии.
— А попрощаться с Павлиной? — тихо спросил Митя.
Данила затряс головой:
— Нет, не нужно! После того, что меж нами случилось… И зная о том, что ее ожидает… Нет, нет… Сердце хрупкий механизм. Если подвергать его попеременному воздействию огненного жара и ледяного холода, оно может лопнуть. Прочь, прочь отсюда!
И, взяв Митю за руку, выбежал из дверей. Полицейские послушно топали сзади.
Когда подъехали к Драгомиловской заставе, где горели фонари и блестели штыки гарнизонных солдат, Данила сказал стражникам, сидевшим бок о бок на облучке:
— Друзья мои, я не желаю вам зла, но если вы вздумаете кликнуть своих товарищей, я поступлю с вами, как с вашим начальником, и даже суровей.
— Мы ничего, ваше благородие, — ответили те, — мы смирненько.
За Кунцовым от теплой шубы и быстрой, укатистой езды Митридата заклонило в сон. Перед затуманившимся взором уже поплыли смутные химеры, но Данила вдруг толкнул спутника.
— Я вновь провинился перед тобой! — застонал он. — О, проклятый себялюбец! Я думал только о себе и своих терзаньях, про тебя же забыл! Я не дал тебе с нею попрощаться! Можешь ли ты простить меня? Конечно, не можешь! Эй, стойте! Мы поворачиваем назад!
Насилу Митя его укротил.
Потом Митридата растолкали в белом поле, под черным небом, невесть где. Показалось, минутку всего и дремал, а Данила говорит:
— Снегири проехали. Дальше без тебя никак. Говори, туземный житель, куда поворачивать.
А это уже, оказывается, Крестовая развилка, где одна дорога на Звенигород, а другая на Троицу, откуда до Утешительного всего полторы версты. Считай, почти дома. Ничего себе минутка — часа два проспал.
Брови у Фондорина были в белых иголках, а от лошадей валил пар. Но тройка и вправду была добрая, непохоже, чтоб сильно пристала.
— Вон туда, — показал Митридат. Неужели он сейчас окажется дома? И конец всем страхам, испытаниям, напастям! Сна сразу ни в одном глазу. Митя привстал на коленки и стал упрашивать солдата, что правил:
— Ах, пожалуйста, пожалуйста, быстрей!
И лошади застучали копытами быстро быстро, но еще быстрей колотилось Митино сердце.
Сколько сейчас — часов десять, одиннадцать?
В Утешительном, конечно, давно спят. Ничего, пробудятся. Что шуму-то будет, криков, кутерьмы! Маменька навряд ли выйдет — у ней на лице и глазах положены ночные компрессы для свежести. А нянька Малаша вскочит беспременно, и прочие слуги, и Эмбрион сонную рожу высунет. Но больше всех, конечно, обрадуется папенька. Истомился, наверное, вдали от петербуржского сияния, истосковался. Выбежит в халате, с бумажными папильотками на волосах, будет воздевать руки, плакать и смеяться, сыпать вопросами. Ах, как всё это чудесно!
От радостных мыслей Митя слушал Фондорина вполуха, а тот всё говорил, говорил: опять каялся в своих винах, уверял, что теперь страшиться нечего.
— Ни о чем не тревожься, дружок. Ради твоего спасения Павлина Аникитишна уплатит цену, дражайшую из всех, какие только может уплатить достойная женщина… Голос Данилы дрогнул, сбился на неразборчивое бормотание:
— Молчи, глупое, не стони.
Кому это он? Митя мельком взглянул на своего товарища, увидел, что глаза у того блестят от слез, но тут тройка вылетела из лесу на простор, впереди показалась усадьба, и — о чудо из чудес! — окна ее сияли огнями.
— Не спят! — закричал Митя. — Ждут! Это папенька почувствовал! Родительским сердцем!
Выскочил из саней, когда те еще катились, еще не встали перед крыльцом.
На звон бубенцов выглянул кто-то в белой перепоясанной рубахе (кухонный мужик Архип, что ли?), разглядел Митю, заохал, хлопнул себя по бокам, побежал обратно в дом.
И всё вышло еще лучше, чем мечталось по дороге.
Папенька выбежал в переднюю не в халате, а в наимоднейшем, купленном в Петербурге сюртуке. Весь завитой, напомаженный, не выразить, до чего красивый. И маменька не спала — была в лучшем своем платье, разрумянившаяся и оживленная. Погладила сына по голове, поцеловала в лоб. Братец, правда, не появился, ну да невелика утрата.
Алексей Воинович вел себя в точности, как ему полагалось: и воздевал руки, и благодарил Господа, явили себя и слезы.
— Нашелся! — восклицал он. — Мой ангел! Мой благодетель! О, счастливейший из дней!
И еще много всякого такого. Маменька послушала немного, поумилялась и ушла в гостиную. Фондорин терпеливо кутался в красный плащ, ждал, пока ослабнет фонтан родительской любви. Полицейские переминались с ноги на ногу, отогревались после холода.
Дождавшись паузы в папенькиных декламациях, Митя потянул к себе Данилу.
— Вот, батюшка, кого вы должны благодарить за то, что видите меня. Это мой…