Между тем в «последнем слове», признав себя виновным по всем пунктам обвинения, поскольку не признавать их было попросту бессмысленно, атаман просил суд приговорить его не к повешению, а к расстрелу, чтобы позволить умереть, как подобает русскому офицеру.
– Вы ведь осуждаете меня как командующего войсками, как русского офицера, – молвил он, – так отнеситесь ко мне как к офицеру. Позвольте умереть по-солдатски.
Однако в ответ на эту просьбу члены Военной коллегии лишь мстительно ухмыльнулись, давая понять, что просить о каком-либо, пусть даже таком вот, снисхождении – бессмысленно.
…Заводя генерала в камеру, конвоир – из новеньких, которого раньше Семёнову видеть не приходилось, – попытался подтолкнуть его сзади рукояткой пистолета, но, уловив этот момент, осуждённый резко оглянулся, и оружие охранника так и зависло в воздухе. То ли вспомнил, что перед ним генерал-лейтенант, то ли сработало понимание того, что конвоирует смертника…
Здесь, на Лубянке, в общем-то, все были обречены, и все-таки к тем, кто уже выслушал свой окончательный приговор, отношение конвоя было особым. Если и не мягче по Уставу, то по каким-то едва приметным человеческим проявлениям – всё же более снисходительным.
Опустившись на нары, Григорий устало прислонился спиной к холодной, влажной стене и закрыл глаза, погружаясь в сладостную полудрему, в спасительное полузабытье.
– Вот и все, господин атаман, – донеслись до него через пригашенное сознание слова Родзаевского, – теперь и мы с вами тоже… у последней черты.
– Держаться, полковник. – Сквозь слегка приоткрытые веки Семёнов видел, как вошедший вслед за ним Нижегородский Фюрер опускается на пол, так, чтобы затылок его оказался на ребре лежака.
– Как же подло они поступили с нами, эти твари!
– Мы поступали бы с ними точно так же, – сквозь бессилие прорычал атаман, – по тем же законам военного времени. Исходя из той же чёртовой идеи классовой непримиримости. И вы, полковник белой армии, прекрасно знаете, что именно так мы и поступали, когда на то была наша… воля.
– Извините, генерал-атаман, но в ваших карательных экспедициях против красных я не участвовал, а посему, пардон, не осведомлен, – огрызнулся Родзаевский.
– Не забудьте уведомить об этом своих палачей. Одну пулю расстрельная команда на вас обязательно сэкономит, – незло, со смертельной усталостью в голосе, посоветовал ему Семёнов и рванул ворот до невозможности пропотевшего, почти полусгнившего кителя так, словно пытался скинуть с себя петлю висельника.
– Впрочем, этого и следовало ожидать, – сдавленным голосом произнес полковник. – Приговаривая хоть некоторых из нас к расстрелу, они еще оказали снисхождение. В начале августа здесь казнили двенадцать власовских генералов и старших офицеров, причем всех – через повешение [103] .
В последние дни Родзаевский целыми часами просиживал сидя на полу, в той же позе, что-то раздраженно бормоча себе под нос и время от времени покаянно взрываясь: «Господи, какой же я кретин! Как я мог «купиться» на заверения каких-то там чекистов, на «слово чести» этих закоренелых мерзавцев?! Я ведь сам дался им в руки! Я мог скрываться в этом вонючем Шанхае столько, сколько захотел бы. И мог убираться оттуда, куда глаза глядят! Но я сам, по собственной глупости!..».
Сегодня до истерики пока что не доходило, но чувствовалось, что Нижегородский Фюрер очень близок к ней.
– Повешение – всего лишь один из способов казни, – пожал плечами атаман. – Причем не самый садистский.
– …Не о том я сейчас, господин генерал, не о том, – нервно пробубнил полковник, постепенно взвинчивая себя. – Они, эти закоснелые коммунистические нехристи, выманили меня под слово чести офицеров!
– Но ведь вы-то обязаны были знать, что у этих самых «закоснелых нехристей» ни самих понятий офицерства, ни чести не наблюдалось, в соболях-алмазах. Впрочем, никакого смысла все эти разговоры уже не имеют. Поэтому держаться. Во что бы то ни стало – держаться, – проговорил генерал с такой твердостью, словно бы, пригибаясь под пулями, обходил окруженный врагами редут, с засевшими в нем последними своими солдатами. – Как подобает истинно русским офицерам.
Несколько минут в воздухе царило тягостное молчание.
– Как думаете, казнить нас будут на рассвете? – нарушил тишину полковник. – По традиции, во всей Европе обычно казнят с восходом.
– Вы ведь сами уточняете, что это «по традиции, и в Европе», – процедил Семёнов, не желая больше терять времени на увещевание Нижегородского Фюрера. – А России, тем более – советской, это не касается.
Этот человек всегда был неприятен ему, причем вовсе не из-за его фашистских убеждений. Нет-нет, вовсе не из-за них… Тут вступало в действие нечто более глубинное, не поддающееся ни осмыслению, ни покаянию. И даже камера смертников подавить в нем это накопившееся отвращение к Родзаевскому, а тем более – примирить их, не сумела. Скорее, наоборот.
Атаман бросил взгляд на серевшее где-то высоко, под потолком, тюремное окошечко. Приговор им зачитали около шести утра [104] . Если не выведут на казнь прямо сейчас, то в запасе у него еще почти сутки… нервного, тягостного ожидания.
Крайне измождённый, опустошенный внутри, он воспользовался молчанием своего сокамерника, чтобы вновь откинуться на истекающую сыростью стену и…
…С высоты птичьего полета Семёнов вдруг увидел ламаистский монастырь, возвышающийся на небольшом плато, посреди зеленой, усеянной валунами равнины; цветущую лужайку подворья и монаха, молящегося у «Священного Камня Небес».
– Нет, Григорий, обычной смертью ты не умрешь! – словно бы не из уст монаха, в котором атаман без труда узнал предстоятеля Монгольской буддистской церкви Богдогэгена Джебцзун-Дамбу, а откуда-то из поднебесья, доносились до слуха слова этого Живого Будды, как именовали его монголы.