– Стало быть, Фриц теперь гостей в театр впускает не через парадные двери, а через тот ход, что от «Лаврового венка»? – уточнил я.
– Так он и всегда, сдается, оттуда их впускал.
– Что ж ты молчал, Иван Перфильевич?! – возопил я.
– Так вы, ваша милость, нетто спрашивали? Я вам растолковал, кто те люди, которые в театре живут, и более вопросов не было! – отвечал он и ведь был прав!
Я задумался.
– А что, Иван Перфильевич, не попробовать ли и мне таким манером в театр забраться?
– Отчего бы нет?
Это было весьма соблазнительно – прокрасться в логово врага, который, статочно, отсыпается там после трудов неправедных. Но я поразмыслил еще немного и решил не валять дурака. Во-первых, если я начну какие-то странные маневры в «Лавровом венке», меня приметят и, чего доброго, узнают. Во-вторых, я один, а сколько лазутчиков сейчас на театральном чердаке – одному богу ведомо. Сгину – и никто ничего не поймет, Бессмертный даже знать не будет, где искать хладное тело.
Оставив эту затею, я стал расспрашивать будочника, не видел ли он странных событий и непонятных людей поблизости от театра в ночное время. Сперва он упирался, утверждая, что память сделалась плоха, как прохудившееся решето, и все ночи для него слились в одну, бесконечную. Врал, разумеется, добрый мой Иван Перфильевич, по ночам он умудрялся вздремнуть, приняв известное средство, в народе именуемое «для сугреву». Но я ему не возражал, я во всем с ним соглашался, и потому он, желая мне услужить, действительно принялся восстанавливать из обрывков те картинки, что смутно запечатлелись в его памяти.
Он вспомнил, как бежал, размахивая алебардой, к театральным дверям, возле которых Артамон и Сурок, выскочив на улицу, продолжали сражение с постояльцами сторожа Фрица. Тогда-то он и объяснил нам, что это за люди, которых переполошили мои любезные родственники.
– А ты откуда, любезнейший Иван Перфильевич, прознал про эту Фрицеву затею? – спросил я.
– Да я ж знал, что театр закрыт, в нем должно быть пусто. А тут гляжу – по ночам в окнах свет. Непорядок! И мне об этом следовало бы в часть доложить. Я подошел, в двери поколотил, Фриц ко мне вышел, попробовал бы не выйти! Так Христом-Богом молил его не выдавать. Объяснил, что это погорельцы из форштадтов, что они ненадолго, что и платят-то немного. Ну, приютить погорельца – дело божеское. Взял я у него полтину и больше донимать его вопросами не стал.
– И не полюбопытствовал, как они взад-вперед ходят?
– Так разве мое это дело? Я решил, что через ту харчевню, да и пусть себе ходят, Бог с ними. Проверять не стал.
– А как ты полагаешь, ювелир Штейнфельд знал про тот ход и про Фрицевых постояльцев?
– Так, ваша милость… сдается мне, ювелир-то и уговорился с Фрицем… Слухи-то всякие ходят…
– Ты говори, говори! – ободрил я будочника. – Что слыхал, то и пересказывай.
– Ювелир-то наш, сказывали, краденое скупает, и к нему приносят тайно. А чтоб совсем уж тайно, то, сдается, через театр к нему те воры ходят…
Но доказательств этому у Ивана Перфильевича не имелось. И мы вернулись к той ночи, когда Артамон и Сурок прыгали в окошко. Тут только я сообразил, что в ответах наших пленников было не так. Они согласились с тем, что проникали в театр тайком, но ни слова не сказали о тайном ходе – так что мы решили: они так и шастают через парадную дверь.
Теперь я окончательно убедился в том, что «мусью Луи» во дворе не было. Это загадочное существо, которое я никак еще не мог признать за женщину, наблюдало за парадной дверью, ожидая, что из нее кто-то появится, а если бы оно знало про ход – то и бродило бы по Известковой, возле «Лаврового венка». Выходит, Бессмертный все же был прав, и имелся некий иной человек, совративший с пути истинного бедную Эмилию.
Почему я так подробно рассказываю об этом, когда довольно было бы написать: сержант Бессмертный оказался прав, «мусью Луи» – женщина, а Эмилию ранил некий пока мне не известный мужчина? Я хочу показать, что недоверие к сержанту исчезло в нас не сразу. Хотя Артамон и Сурок уже охотно с ним беседовали и во многом соглашались, он все же вызывал сильное желание сделать хоть что-то наперекор, поймать его на ошибке или на глупости. Уж если я, человек, далекий от арифметики, сидел и старательно опровергал его слова о невозможности для человека иметь в жилах своих ровно одну треть гишпанской крови, это ведь немало значит!
Ливень меж тем как-то разом иссяк, на Большой Королевской появились люди, которых не пугали мелкие капли почти закончившегося дождя. Пора было покидать гостеприимную будку.
– А что, Иван Перфильевич, не доводилось ли тебе слышать, что в Рижской крепости кто-то под землей, в погребах, песни поет? – спросил я.
– А теперь там такие песни по ночам поют – порядочному человеку и слушать тошно, – отвечал он, имея в виду непотребство, принесенное эмигрировавшими из Ластадии жрицами любви.
– Что, и в погребах?
– И в погребах! – уверенно отвечал он.
Я подумал: а почему бы и нет? Портовые девки вполне могли перенять с голоса хоть «Марсельезу», хоть «Гром победы раздавайся», хоть кантату Тредиаковского, сочиненную при покойной государыне Анне Иоанновне, с них все станется для развлечения кавалеров.
Простившись с Иваном Перфильевичем (и отблагодарив его за сведения, разумеется), я пошел по Большой Королевской, припоминая услышанное и усмехаясь тому, что старик, в его-то почтенные годы, влюбился в молоденькую хористочку. Только этой любви недоставало в коллекции, которая сама собой собралась у меня в последнее время. Жемчужиной ее была пылкая страсть Артамона. Особо располагалось чувство Натали ко мне – весьма возвышенное, стремящееся к браку, хотя как раз брак моей бывшей невесте и не был нужен. Мое собственное чувство к бедной Анхен, оказавшееся куда глубже, чем я по простоте своей полагал… впрочем, будет об этом… И, разумеется, загадочные чувства Эмилии Штейнфельд ко всему мужскому роду вообще, которые довели ее до столь плачевного состояния.
Я не желал сворачивать на Малярную, вовсе не желал. Это произошло само, и я невольно замедлил шаг. Я знал, что вернусь в дом герра Шмидта не в древней ливрее с отпоротым галуном, а в офицерском мундире, с кортиком на боку, чтобы собрать все свои вещи и покинуть это жилище навеки. Я был уверен, что вскоре это произойдет. А тогда шел по блестящим круглобоким маленьким булыжникам Малярной улицы и слушал все ее звуки – из открытого окна доносился стук, там толкли в ступке пряности, наверху кричал грудной ребенок, журчала и капала вода, стекающая с крыш, быстрый девичий голосок перечислял знакомцев, с кем девица встретилась на Ратушной площади, где в это время дня устраивался рынок.
И я вновь вспомнил Анхен.
Я не прислушивался особо, что мне за дело до чужих девиц. Но голосок сделался озабоченным – кто-то из подружек попал в вековечную девичью беду, он даже плаксивым стал, этот голосок, незримая соседка, кажется, Лотхен, всем сердцем сочувствовала неудачнице. Вот точно так же Анхен рассказывала мне о доверчивой Катринхен и советовалась, не рассказать ли кому о том, что девушку мог убить любовник, поляк по прозванию…