– Слышь? Раздевайся, тепло уже.
Действительно, тесная каморка была полна дымного тепла, парности и тишины, нарушаемой лишь гулом пламени в печке. Зоська стряхнула с себя остатки дремоты и улыбнулась.
– Ну, согрелась?
– Согрелась.
– А ты говорила... Со мной не пропадешь, малышка, – бодро сказал Антон и ударом ладони задвинул подгоревшие концы досок в топку, из которой в темный потолок шуганул косяк искр.
– Ой, как бы пожара не было! – испугалась Зоська.
– Не будет: камень. А сгорит, не беда. Снимай сапоги, наверное же, мокрые?
– Мокрые.
– Снимай куртку, все, сушить будем. Тут теперь никого. Ближайшая деревня далеко – на том берегу, за Котрой.
Она развязала мокрый, измятый платок, который Антон принялся пристраивать возле кожушка, сняла сачок, минуту подержала его перед топкой, наблюдая, как от сачка густо повалил в печку пар. Сапоги и подол ее юбки были мокрые, наверно, еще со вчерашнего, она скинула сапоги, а затем, помедлив, стащила и свои шерстяные чулки, Антон умело пристроил все это на палках поближе к печке.
– На вот, садись на кожух – уже высох. О, как нагрелся! Огонь!
Она с наслаждением опустилась на теплую шерсть знакомого ей Антонова кожушка, подставляя мокрые, раскрасневшиеся колени под живительное тепло из топки.
– Та-ак, – удовлетворенно сказал Антон, устраиваясь подле. – А теперь перекусим. Вот по куску хлеба и по две картошки. За помин души той бабуси, – пошутил он, разламывая сухую горбушку.
Помедлив, они принялись есть хлеб с картошкой и скоро все съели, ничего не оставив на завтра. Конечно, они не наелись, но раздобыть еду тут все равно было негде, приходилось терпеть до завтра.
– Ну вот и поночуем. А что? Лучше, чем в какой-нибудь хате, – сказал Антон и придвинулся к Зоське, слегка задев ее локтем. – Вдвоем, и никто не мешает. Правда?
Она не ответила и не отстранилась, лишь с усмешкой взглянула в его странно заблестевшие в полумраке глаза. Оно, может, и лучше, подумала Зоська, а может, и нет. В этом их уединении было что-то хорошее, но что-то и пугало, хотя она старалась не думать о том. Теперь ей было хорошо, тепло и даже какую-то минуту благостно на душе. В самом деле, над головой была крыша, горел в печурке огонь, а рядом сидел тот, кто уже столько раз выручал ее в этом трудном пути. Хотелось думать, что он поможет и впредь и все обойдется как надо.
– Вот сидишь, а маме, наверно, и не снится, что ее дочка возле Котры ночует?
– Мама меня, наверно, давно уже похоронила. С самой весны не виделись.
– Ну, это еще ничего не значит, – утешил Антон. – Люди все равно скажут. Видели же, наверно, тебя знакомые в деревнях, могли передать.
– Наверно, видели, – согласилась Зоська, не зная еще, как расценить это, – хорошо или плохо, что видели ее среди партизан. Хорошо, если передали маме, но могли передать и кому не следовало. Тогда ее партизанство могло худо обернуться для мамы.
– Мое вот другое дело, – сказал вдруг Антон. – Некого бояться. Никто тут меня не знает, никто не беспокоится.
– А уже узнали, наверно. С Кузнецовым же ты все деревни объездил?
– А в деревнях кто меня заприметит? Приехал и уехал. Партизан, как все.
– Не скажи. Девчата заприметят. Приметный.
Антон с легкой улыбкой посмотрел ей в глаза.
– В этом смысле согласен. Приметный. Но что мне девчата! Я сам заприметил одну.
– Где? – встрепенулась Зоська.
Антон легонько похлопал ее тяжелой рукой по плечу.
– А в отряде. Разведчицу одну. Славненькую такую малышку.
– Ай, неправда, – намеренно с недоверием сказала Зоська, почувствовав, как сладко защемило у нее под ложечкой.
– Нет, правда. Сама же понимаешь, на что пошел. И ради кого. Зосятка ты моя...
Он глядел на нее уже без тени иронии. Крепкое его лицо с тронутым щетиной подбородком стало серьезным и придвинулось вплотную к ее лицу. Зоське стало неловко, и она сконфуженно взяла его левую руку, легшую ей на колени, деликатно пожала ее.
– За это спасибо. Только...
– Не надо теперь про только. Дело, видишь ли, в том... – сказал он и, притихнув, осторожно, будто в раздумье, обнял ее. Она вздрогнула, напряглась и молчала. – Дело в том, что...
Она напряженно ждала, замерев в его странно томящих объятиях, а он вдруг запрокинул ее голову и с каким-то отчаянием, резко поцеловал в губы.
– Антон!
– Что я могу поделать?! – прерывисто вздохнул он, не расслабляя на ней своих цепких рук. – Полюбил я тебя.
– Правда? – изумленно прошептала она, огорошенная этим его признанием. Никто еще не объяснялся с ней так серьезно и такими словами, она вся обмерла в ужасе, в совершенном, ни с чем не сравнимом восторге.
– Да, знаешь, теперь я готов на все, – еще решительнее сказал он, и голос его странно дрогнул. Она, не шевелясь, сидела в его теплых, уютных и таких сладостных теперь объятиях, с удивлением слушая, как сильно стучит ее сердце.
– Вот я сказал тебе все, знай. А ты что мне скажешь?
Зоська помедлила, с трудом собираясь со своими смятенными мыслями. Ей было очень непросто так вот, в глаза, сказать обо всем, что она чувствовала к этому человеку, и даже самой до конца понять свое к нему чувство. Ей было и приятно, и радостно, и одновременно страшно чего-то, и она не знала, какому из этих чувств отдать предпочтение. Но, кажется, в эту минуту он понимал ее лучше, чем она могла разобраться в себе сама.
– Ведь ты меня тоже... знаю я, любишь?
– Знаешь, я тоже, – тихо сказала она. – Хороший ты...
– Ну вот, спасибо, – жарко выдохнул он у самого ее уха и снова поцеловал ее в щеку, в переносье, а потом длинным продолжительным поцелуем – в губы.
– Ой, так не надо! – задохнулась Зоська.
– Нет, надо. Надо...
Печка с огнем качнулась, уходя в сторону, Зоська ощутила близкое тепло кожушка и странно сковавшую ее мужскую силу Антона, поспешные движения его властных рук, от которых у нее нечем было защититься.
– Антон!.. Антоша...
– Все хорошо, все хорошо, малышечка, – шептал он.
– Не надо, Антон... Не надо...
Он, однако, уже не ответил, и она с отчетливой безнадежностью поняла всю неотвратимость его властной силы. Ее же сила и воля пропали, уйдя в теплое блаженство его объятий. Она лишь чувствовала, что так не надо, что они поступают плохо, затуманенным сознанием она почти отчетливо понимала, что погибает, но в этой погибели была какая-то радость, а главное, было сознание, что погибала она вместе с ним. В этом было единственное ее оправдание и ее утешение, а может, и единственное ее счастье.