Стая — огромная, черная, вытянутая в воздухе — летит вперед. Самцы и юные самки машут крыльями, стремясь угнаться за вожаком вожаков, самым сильным и проворным членом стаи. Они чуют близость земли обетованной и спешат к ней. Одна из птиц отстает. Быть может, она уже слишком стара для таких продолжительных усилий, быть может, больна или утомилась. Так или иначе, как бы ни махала крыльями, догнать своих ей не удается. Поднялись в воздух все одновременно, но остальные вырвались вперед, а эта отстает безнадежно. Вот уже оторвались от нее замыкающие — самые юные или самые слабые. И с каждым мигом, по мере того как уходят вперед остальные, растет зазор, расширяется образовавшаяся в пространстве брешь. И никто не оглядывается. Все слишком поглощены собственными стараниями не потерять контакт с ядром стаи. В такие минуты каждый летит сам по себе, хотя и со всеми вместе. Таковы правила.
Отстающий отчаянно бьет крыльями, чувствуя, что силы на исходе, борется с искушением присесть на голубую поверхность воды, потому что постепенно теряет высоту. Однако инстинкт гонит его вперед, твердит, что его долг, записанный в генетической памяти, — выложиться до предела, но достичь буроватой линии горизонта. Спустя какое-то время его утешает общество еще одного отставшего. Они летят вместе, и он видит, какие усилия прикладывает спутник — сначала чтобы не отстать от стаи, потом — чтобы держаться вровень, но тот постепенно теряет высоту и остается один. Стая уже слишком далеко, не догонишь, и он это знает. Из последних сил взмахивая крыльями уже над самой поверхностью воды, птица понимает, что весной над этим самым местом, только в противоположную сторону, к северу, снова огромной черной тучей пролетит стая, и история эта будет повторяться из года в год, до скончания века. Будут другие весны, другие прекрасные лета — такие же, какие довелось повидать и этой птице. Таков закон, говорит она. Вожаки и самонадеянные надменные юнцы когда-нибудь, в свой черед будут отчаянно биться за жизнь — вот как она сейчас. И на последних метрах, измученная, смирившаяся со своей участью птица улыбается и вспоминает.
(Я увидел, как она снизилась, присела на баке рядом с якорем. Я замер надолго, боясь спугнуть ее. Не бойся, говорил я ей мысленно. Я не причиню тебе вреда. Но в какой-то момент мне пришлось сдвинуться с места, чтобы изменить положение паруса, и мое движение спугнуло ее. Я смотрел, как она вновь пустилась в полет, к югу, держась над самой водой. Подняться выше ей не удавалось, но она пробовала снова и снова. И тут я потерял ее из виду.)
Один английский читатель прислал мне письмо, где с благодушием и дружеской расположенностью, с таким изяществом, что поневоле усомнишься, англичанин ли он, оттаскал меня за уши, осведомляясь насчет моего пристрастия называть сынов Альбиона английскими собаками. Почему, интересуется он, я поношу последними словами его соотечественников? Что ж, постараюсь объясниться: к английским собакам я отношусь с глубочайшим уважением. Имею в виду тех, кто делает «гав-гав». Они, независимо от происхождения, вполне заслуживают самых добрых чувств, и, как я неоднократно отмечал на этой самой полосе, несравненно больше, нежели люди. О, если бы те обладали хоть малой толикой собачьей верности, собачьего достоинства, собачьего ума. Что же касается собак собственно английских пород, моя приязнь к ним распространяется так далеко, что нынешняя моя собака, как и ее предшественница, — лабрадор, то есть английской породы. Именно такие сопровождают Принца У… э-э-э… шастого, когда он в шотландской юбочке фотографируется в Балморале.
А вот с двуногими британцами выходит совсем иная песня. Однако страшно не хотелось бы, чтобы мой английский друг-корреспондент узрел в моем отношении резоны патриотические или какие бы то ни было иные, но тоже относящиеся к сфере чувств. До отчизны мне дела нет, а уж до такой, какова она сейчас, — и подавно. По крайней мере, в понимании разнообразных прохвостов, жуликов и убийц. Ибо у меня имеются собственный круг чтения и свои критерии. И даже собственное чувство юмора. Вот оттуда все и проистекает. Как ни крути, я родился в доме, где была библиотека, в городе, тесно связанном с морем и с Историей, и вынес оттуда, что «англичанин» неизменно и однозначно переводилось как «враг» и как «угроза». По книгам, по рассказам деда и отца я научился уважать этих высокомерных козлов как политиков, дипломатов, солдат и — прежде всего — моряков и ненавидеть их лицемерие и жестокость. С подозрением относиться к их попыткам переписывать Историю по своему вкусу и усмотрению, негодовать на их чувство превосходства над другими нациями. Любая книга о Войне за независимость, о битвах на море, о пиратстве в Америке, любое упоминание о моих земляках неизменно зиждилось на оскорбительном уничижении. Мемуары какого британского генерала ни возьми — везде будет заявлено, что Англия победила Бонапарта в Испании вопреки самим испанцам — грязным, ленивым, подлым, трусливым, словом, таким союзничкам, которые мерзопакостностью своей во сто крат превосходят французов-противников. Дело, конечно, вполне возможное, потому что мне ль не знать собственных моих земляков? Но от этого до утверждения, что Испанию от Наполеона освободил Веллингтон, — как от Земли до Луны.
За этим следуют случаи исторического вероломства, подлинного и подтвержденного документально. Вот наскоки на испанские владения, причем в одежды человеколюбия неизменно рядились колониальное соперничество и заурядное пиратство. Вот подлая проделка с четырьмя фрегатами, атакованными в 1804 году без объявления войны. Вот нападения на Гибралтар, Гавану, Манилу, Картахену (не здешнюю, а тамошнюю). Замалчивание неудач и фанфары по поводу побед. Помню, как наш учитель-англичанин вещал с кафедры о том, что Нельсон не ведал поражений. Но я-то с детства знал, что он был дважды побежден испанцами — в 1796-м, когда с «Минервой» и «Бланш» принужден был бросить призовое судно и бежать от двух фрегатов и линейного корабля, и годом позже, когда высадил у берегов Тенерифе десант, желая захватить остров нахрапом, с налету, но потерял руку и триста человек убитыми.
Я говорю не о шовинизме, и, надеюсь, мой английский друг меня поймет, и не о грушах в красном вине, а об элементарной памяти. Я знаю историю своей страны не хуже, чем другие — историю своей, а потому знаю, что если Испания забрала Трафальгар, то другие взяли, например, Сингапур. Точно так же я могу с полным правом заявить, что британские испанисты Паркер, Томас или Эллиотт помогли мне лучше понять историю Испании. И благодаря этому у меня, когда я оглядываюсь назад, не возникает ни стыда, ни каких-то комплексов. И это позволяет мне с шутками-прибаутками поставить точки над «i», когда эти «i» содержатся в написанных курсивом письмах разных козлов. Да нет, поймите меня правильно — я не испытываю ни малейшей враждебности к англичанам, а особенно — к тем из них, кто читает мои романы. Я живу в своем времени, дышу своим воздухом и знаю: память — это одно, а набранные на клавиатуре шпильки — другое. Что касается самого определения, то за него в полной мере ответственен мой сосед с Редонды — кстати, выражаю ему признательность за поистине рыцарскую учтивость, с которой он несколько колонок назад отнесся к моей забиячливо-кровожадной вспышке, — подаривший мне уже довольно давно старинную гравюру с подписью «Проклятые английские псы». А поскольку он — первостатейный густопсовый англофил, большая часть наших распрей происходит именно на этой почве. Отмечу еще, что пресловутое уподобление не с ветру взято: в XVI–XIX веках это было расхожее выражение, обычная практика «ты меня в лоб, я тебя — по лбу» для тех, кто щедро рассыпал уничижительные определения для всякого неприятеля или соседа, причем для нас, для испанцев, приберегал «вонючих мавров» — Тёрнер уверяет, что при Трафальгаре мы были в чалмах, — «остервенелых папистов», «полуденных бесов» и прочее. Так было раньше, так — с необходимой актуализацией — и ныне поступает желтая пресса ее величества.