Габриэль вскочила и стояла перед Равеном в страстном возбуждении, энергично выдвинув вперед свою маленькую ножку, с глазами, полными слез от гнева и обиды. Однако в этой бурной вспышке было нечто большее, чем упрямство своенравного ребенка. Каждое слово девушки выдавало оскорбленное достоинство, душевную обиду, и слишком много правды звучало в обвинении, смело брошенном ею в лицо опекуну.
Равен не прерывал ее ни единым словом. Он лишь пристально смотрел на нее, а когда она смолкла и из ее глаз хлынул поток слез, он вдруг склонился к ней и с глубокой серьезностью в голосе произнес:
– Не плачь, Габриэль! По отношению к тебе я не был несправедлив.
Габриэль перестала плакать. Опомнившись, она ясно представила себе всю неосторожность своих слов. Она ожидала взрыва гнева, и вдруг вместо него это непонятное спокойствие; молча, почти робко, она потупилась.
– Итак, ты «не желаешь моего состояния», – продолжал барон. – Откуда же тебе вообще известно, кого я намерен назначить своим наследником? Я никогда не говорил тебе об этом, и, значит, относительно этого предмета у тебя были беседы с твоей матерью.
Девушка вся так и вспыхнула:
– Не знаю… мы никогда…
– Не пытайся отрицать, дитя мое, – прервал ее Равен. – Ложь так же не свойственна тебе, как и расчетливость, иначе ты не вела бы себя так со мной. Я не сержусь на тебя за это; я могу простить тебе твое упрямство, но никогда не простил бы расчета и лицемерия в твои семнадцать лет. Слава богу, воспитание еще не так испортило тебя, как я предполагал.
Как будто ничего не произошло, барон спокойно взял ее за руку, притянул к скамейке и сам сел рядом. Габриэль слегка отодвинулась.
– Что же, ты предлагаешь мне считать войну объявленной? – сказал барон. – Твоя мать, конечно, не примет в ней участия, по крайней мере открыто. Она, во всяком случае, внушает тебе необходимость быть в высшей степени любезной по отношению к «выскочке».
– Зачем ты так говоришь? – смущенно пробормотала девушка.
– Ну, это не может быть тебе неизвестно. Насколько я знаю, только так величали мою особу в доме твоих родителей.
На сей раз Габриэль смело выдержала взгляд барона.
– Я знаю, что мои родители не любили тебя, но ведь и ты всегда враждебно держался по отношению к ним.
– Я ли по отношению к ним или они по отношению ко мне – в конце концов, это все равно. Есть вещи, о которых ты еще не в состоянии судить, Габриэль. Ты не имеешь понятия о том, что значит с таким положением, какое когда-то было у меня, вступить в аристократическую семью и ее общество. У меня там был один-единственный друг – твой дедушка. У всех остальных я еще должен был завоевать себе место, а для этого существуют лишь два пути: либо, делая вид, что высоко ценишь честь, которой тебя удостоили, терпеливо склоняться перед всеми унижениями, в изобилии сыплющимися на голову выскочки, и довольствоваться тем, чтобы быть терпимым, – а все это не в моем характере; либо стать во главе всего общества, дать почувствовать, что есть еще иная сила, кроме родословных, и при каждом удобном случае попирать ногами предрассудки представителей «общества». Таким образом заставляют преклоняться их самих. Вообще, покорять людей гораздо легче, чем думают. Нужно только уметь импонировать им, в этом заключается вся тайна успеха.
Габриэль покачала головой и, как бы про себя, тихо промолвила:
– Суровые принципы!
– Это – опыт тридцати лет, на которые я старше тебя. Неужели, по-твоему, у меня так никогда и не было идеалов, мечтаний и одушевления? Не было пылких переживаний юности? Но со вступлением в жизнь всему этому наступает конец. В такую жизнь, как моя, не берут с собой мечтаний. Они приковывают к земле, а я хотел вознестись – и вознесся. Правда, я дорого заплатил за это, пожалуй, даже слишком дорого, но все равно достиг своего.
– И счастлив благодаря тому? – сорвалось с уст девушки.
– Счастлив, – пожал плечами Равен. – Ведь жизнь – борьба, а не блаженство. Либо повергают соперника, либо он повергает тебя. Третьего исхода нет. Правда, ты смотришь на все совершенно другими глазами. Жизнь для тебя – это солнечный день. Ты еще веришь в то, что там, в мерцающей дали, за голубыми вершинами гор, лежит рай счастья и блаженства… Ты ошибаешься, дитя мое. Золотые лучи солнца освещают целое море печали и горя, а за голубыми вершинами гор – тот же тернистый путь от колыбели до могилы, который мы еще более затрудняем своей злобой и борьбой за существование. Жизнь существует лишь для ежедневных поражений, а мы, люди, – для того чтобы презирать их.
Эти слова звучали сурово, но выражали решительное убеждение человека, защищающего свои непоколебимые принципы. Правда, глубокая горечь, которой они были проникнуты, ускользнула от чуткой девушки, с какой-то смесью жалости и возмущения выслушивающей исповедь своего опекуна.
– Однако наступает время, когда эта вечная борьба надоедает наконец, – продолжал Равен, – когда задаешь себе вопрос, стоит ли та высота, о которой когда-то мечтал, того, чтобы пожертвовать ради нее всем; когда подводишь итог всех своих успехов, борьбы и усилий и чувствуешь, что устаешь сердцем в этой игре… А я часто устаю… очень часто.
Он откинулся на спинку скамьи и устремил задумчивый взгляд вдаль. В этом взгляде сейчас отражалось страдание, а в голосе ясно слышалась глубокая усталость, о которой он говорил. Габриэль молчала, пораженная оборотом, который принял их разговор. До сих пор она знала в бароне лишь железного, неприступного человека с ледяным спокойствием и повелительным тоном. Даже его обращение с ней всегда было лишь снисхождением к кругозору ребенка. Он никогда и не говорил с ней иначе как с насмешливым добродушием и сейчас впервые изменил строгой замкнутости своей натуры. Габриэль заглянула в такую глубину, о которой даже не подозревала. Но она инстинктивно чувствовала, что не следует касаться и вызывать наружу все то, что там погребено.
Наступила продолжительная пауза. И барон, и девушка смотрели на далекий ландшафт, открывавшийся перед ними. Лето, казалось, развертывало перед своим уходом все свое великолепие. Яркие лучи солнца заливали старинный город, ложились на луга и поля, на ближние и дальние селения, сверкали на поверхности реки, протекавшей по долине. Вокруг смыкали свое кольцо горы, уходя вверх мягкими линиями или выступая зубчатыми пиками. Среди зеленых пастбищ и темных рощ виднелись то белая часовня, то старинное горное укрепление. А над всем этим раскинулся лазоревый небосвод, и золотистый солнечный свет, казалось, насыщал собой весь воздух и всю землю.
Не могло быть более резкого контраста, чем этот солнечный мир и глубокая, прохладная тень и уединенность замкового сада. В его зеленом сумраке неумолчно журчала струя фонтана, рассыпаясь мириадами брызг.
Прокравшийся сюда солнечный луч вдруг касался капель воды, и они, сверкнув как алмазы, тут же угасали. И снова в тени сквозь дымку водяной вуали призрачно просвечивали фигуры ундин.
Знойный полдень, казалось, погрузил все в мечтательный покой; ни одна птица не нарушала неподвижности воздуха, ни один лист не шевелился на деревьях. И журчание «Ключа ундин» только подчеркивало царящую кругом глубокую тишину. То был язык источника, с незапамятных времен пробившего себе ложе в горе и уже более столетия в своем каменном одеянии верно сторожившего покой замкового сада. Он пережил времена, когда на месте замка стояло горное укрепление; дикие, кровавые годы, полные борьбы и раздоров, побед и поражений; блестящую, великолепную эпоху, наступившую с появлением княжеского замка. Мировые события возникали и проходили, поколения рождались и умирали; наконец наступило и новое время, когда все изменилось и приобрело другую окраску, все, кроме источника замковой горы, как будто старая легенда оградила его защитной стеной. Но вот теперь наступил и его час: каменные фигуры, окружавшие ключ, должны были пасть, а ему самому предстояло уйти из-под солнечных лучей в вечное изгнание в темные земные недра.