— А тя звать-то как? — Савва линялым рукавом рясы отер с бороды капли молока.
— Тиша. А тя как?
Белобрысый отрок с пронзительно-синими глазами сидел напротив монаха, словно пытаясь заглянуть тому в рот.
— Да нет тама ниче интересного. Саввой меня звать.
— Где тама-то?
— А ты куды смотришь. В рот мой пялишься. А я и говорю: нет тама ниче интересного.
— Я на монахов когда смотрю, все думаю, что в их не так, как у обычных людей?
— Ишь ты. С чего взял-то, что у монахов не так чего-то? — Савва насмешливо вскинул брови.
— Да вот с того и взял. Давеча видел, как один лягушку уговаривал с дороги спрыгнуть. Так и говорил с ею, как с людиной: уйди, мол, девка, а то раздавят тебя ненароком.
— С лягушкой! Так с лягушкой говорить — чепуха сущая. Вот ежли я рот широко раздвину, то, паря, совсем обомлеешь. У меня в горле таракан живет, Тимофей Федорович, он так усищами шевелит, что и мне порой ажно до чертиков щекотно.
— Да иди ты! Таракан у яво! — Тиша отпрянул. — А ежли таракан, то за людским столом и делать неча. Брр. Ты вот лучше скажи мне: а че ты весь покоцанный такой? Руки — словно уголья горящие месил. Да и одежонка уж больно гарью пахнет.
— А я, паря, так и есть… — Савва отвел взгляд. — У костра давеча сидел. Вдруг вижу: а из пламени смотрит на меня лицо девичье. Присмотрелся. Девичья-то лишь голова, а все остальное птичье. Я к ей руки-то протянул, а она как вцепится в меня когтями и давай в пламень тащить. Ну, насилу отбился.
Савва провел длиннопалой ладонью по черной с проседью бороде.
— Да и иди ж ты! Птица у яво!
— А у тя все одно: иди ж ты да иди ж ты! — Савва передразнил Тишу. — Ты вот мне скажи, а с батей-то твоим шибко, вижу, неладное?
Тиша понурился.
— Да помирать, кажися, будет. А-а, — парень мотнул головой. — Ты только об этом больно-то не шуми. Есть тут у нас один злодей окаянный, пан Войцеховский. Все со своим чеканом ходит, опирается на него. «Я вас, — говорит, — от вольницы-то быстро отучу! Я вас, курвы, уважать законы заставлю! Я вас, курвы, Юрьев день быстро вспоминать отучу!» Ну и все так.
— Что такое чекан? — Савва заинтересовался.
— Это, как бы тебе объяснить. Ну, палка такая по пояс в вышину, на одном конце набалдашник, на другом — молот, который с одного краю в виде молотка сапожного, а с другого — чем-то даже птичий клюв напоминает. А еще у него венгерка всегда на поясе.
— Венгерка — сабля. Это я знаю.
— Ну так вот. Приезжает как-то с неделю, поди, назад этот пан, да и давай на батю орать, почему, мол, сена мало ставишь. А батя мой объясняет нелюдю, что, дескать, пожни окашиваю не все. Надо же по очереди. Одна отдыхает, сил набирается, чтобы гуще травы дать, другая окашивается. А на другой год наоборот: та, что отдохнула — под косу ложится. А пан проклятый, Войцеховский, орет, что много сена нужно лошадям. Где-то в европиях ихний король воюет, поэтому все должны трудиться, чтобы мы войну не проиграли.
— Ихний, говоришь? — Савва глубоко вздохнул.
— Так и есть, ихний! — Тиша перекрестился. — А наш разве? Мы по-ихнему все одно креститься не будем. Наш государь на Москве. Вот и войско собирает, говорят. А ну как перетянет по загривку-то окаянному. Будут знать! Да сколько мужиков по лесам партизанит! Все одно, не будет им здесь покоя.
— Глядишь, сам ужо при поляках на свет народился, а на русского царя молишься! Ты про батю-то дальше давай!
— А чего тама давать. Соскочил пан-иуда с коня, да батю в грудь чеканом этим и сунул. Я прямо слышал, как косточки-то провалились. Вот теперя мы с мамкой тужимся из последних, с утра до ночи на покосе да на погребке. Мати счас на дальней пожне. Тебе вот молока оставила и ушла еще до рассвета.
— Эхма, Русь-матушка! — Савва провел тыльной стороной ладони по вспотевшему лбу. — Годков-то тебе сколь стукнуло?
— Фофнадцать.
— Как? «Фофнадцать», — передразнил Савва.
Парень пропустил мимо ушей безобидную насмешку собеседника.
— Боюсь, не наставим мы сена как надо пану. Тогда он нас запродаст. Трава уже жуковать начала. Слыхано ли, в августе косить!
— Жуковать? — переспросил Савва.
— Трава сочной должна быть, тогда сено душистое. Такое скот шибко любит. А с пожуковатой травы — прах один. Я счас до кур сбегаю. Поди, обнеслись. Наших яиц попробуешь, да ступай тогда уже с Богом. Мне работать надобно.
— А коса есть лишняя? Я, парень, косить шибко люблю. У вас от, вишь, раздолье, а у нас на Холмогорье все больше лес густой, поженки маленькие. Каждая охапка на вес золота.
— Никогда золота не видел. Только говорят о ем. Холмогорье — это где ж такое?
— Это там. На севере. И Белое море там есть. Хол-лодное бывает до лютости прям. Так косу-то покажешь?
— Покажу. Чего там.
Савва и Тиша встали из-за стола. За порогом избы сиял восход. Воздух, наполненный стрекотом кузнечиков, гудением оводов и комариным писком, был до того плотен от поднявшегося удушливо-сладкого, пряного духа трав, что напоминал остывающий свежесваренный кисель, в котором все живое передвигалось вплавь, словно преодолевая незримое течение. На несколько верст вперед, до самой кромки темнеющего леса, полыхало яркими цветами, перетекало глубокими волнами высокое разнотравье.
— Ух, и сила какая! И чего людям не живется?! — Савва, прищурившись, любовался природой.
— Эт не все наше. Наше только до той вона березы, — Тиша показал пальцем на одинокое кривое дерево. — Пошли в сарай.
В сарае Савва снял со стены косу-горбушу, тронул ногтем лезвие.
— Не точена давненько. Полопатить бы.
— А мы ею уже не пользуемся. Как литовки появились, так мы только ими.
Тиша щелкнул указательным пальцем по металлу, тот радостно отозвался приглушенным звоном.
— Ишь вон, литовки какие-то! — Савва заинтересованно оглядел незнакомое орудие крестьянского труда.
— Литовку мы еще стойкой называем. Ей косить куда удобнее, сгибаться не надо.
— А сгибаться, парень, ой как полезно бывает. Больше гнешься, скорее не сломаешься. И молитва в труде куда как шибче звучит. Дай-кось брусок.
Савва взял из рук отрока точильный камень. Уперев косище в живот, прихватив левой рукой лезвие ближе к концу, монах резво принялся охаживать металл камнем. Вжик-вжик, — звуки сливались друг с другом, точило было невозможно уловить глазом.