– Сюда бы тем надо, кто не считает рекламу искусством. Потому и имеем то, что имеем, – прошептал он в ухо, – обратите внимания на качество графики!
Я обратила. Выставка состояла из французских афиш и рекламных плакатов начала прошлого века. На них жили своей рекламной жизнью, завораживающей легкостью бытия, самые различные персонажи. Уснувшая за работой белошвейка на фоне ночной Эйфелевой башни в открытом окне являла собой лекарство от анемии, а забинтованный с головы до ног механик – до сих пор не выздоровевший символ известного производителя шин. Вокруг скакали в канкане зазывные улыбки, затянутые в корсет талии и прочие части женских тел в кружевах, притом, что все это твердо стояло на службе продвижения товаров и услуг. Художественный уровень работ восхищал.
– Современным дебильным авторам «сникерсни» поучиться бы, как не выпасть из времени и говорить на одном языке с потребителем, – плюнул в мое ухо Лев порцию шепота.
– Да, – тронула я ухо, – лучший рекламный шедевр все-таки создала природа – женское тело. Годится для рекламы чего угодно!
– Реклама должна создавать образ, возбуждающий желание иметь. И иметь немедленно. Ничего лучшего, отвечающего этой задаче, чем женское тело, действительно нет, – обстоятельно объяснил Лев, деликатно кашлянув.
– Ну, значит, лекарство от анемии было съедено французскими мужчинами без остатка, – пробурчала я себе под нос, проходя мимо старушек – смотрительниц, неподвижно сидящих на стульях, словно плохая реклама лекарства от анемии для сфинксов из Египетского зала.
– Спасибо! Замечательная выставка! – раскланялся со старушками Лев, и у левого сфинкса в седых кудельках дернулось веко.
Западное искусство вместе с импрессионистами находилось в соседнем здании, в Галерее искусства стран Европы и Америки XIX–XX вв. Мы направились туда. Пришлось снова находить конец у очереди в кассу, предвкушая наплыв патриотических чувств, ибо и здесь Родина оценивала нас со Львом в пять раз дороже зарубежного гостя. Из этого гостя и состояла очередь. Иностранцы в шортах и нездешней живостью в глазах законопослушно построились друг за другом. Мы нашли последние шорты и заняли очередь, но вдруг свет в окне с непонятным для зарубежных гостей словом «Касса» погас, и арка закрылась картонкой с еще более непонятной надписью «Технический перерыв – 10 минут». Из стеклянной будки, щелкнув замком, выплыла кассовая душа размера XXXL и раздвинув толпу, двинулась прочь. Строй в шортах недоуменно переглядывался вслед удаляющейся кассирше, раскачивающей крутыми бедрами и без того шаткую гордость за самую культурную столицу мира.
– Вот совок! – раздраженно сказал Лев. – Ненавижу!
– Судя по запаху, рядом буфет. Можно сходить посмотреть, чего там есть, – предложила я мирный выход, потянув носом, – десять минут убьем.
Дезориентированные необилеченные иностранцы готовым строем пошли с нами.
Буфетом назывался школьный класс с запахами и криками. У «доски» с перечнем блюд, написанных в столбик, как пример по математике, дородная учительница выкликала базарным голосом: «Заказывайте!», «Еще что?», «Ве-ер! Пиццу дава-ай!». Столики-парты были укомплектованы стульями для борьбы со сколиозом и одной пузатой солонкой на три парты. В открытой двери внутреннего помещения еще несколько теток грели пиццы, рубили салаты и гремели посудой. Почему-то все происходящее я стала воспринимать глазами иностранцев: столбик «меню», накарябанный почерком районного педиатра, крики разгоряченных человекопотоком теток, грохот вываливаемой в раковину посуды, запах прокисших тряпок, одна солонка на три стола… Сбившиеся в кучку зарубежные гости оторопело свыкались с нашей реалией.
– Они же не смогут ничего тут купить. Может, вы поможете им, Лев? – предложила я из самых человеколюбивых побуждений.
Лев посмотрел на меня как Павлик Морозов на папу.
– Мне там никто не помогал. И вообще, я устал от английского. Не хочу. Сами разберутся. Вы что-нибудь будете?
– Пожалуй, нет. Если только бутылку воды без газа и уйти отсюда.
Через двадцать минут мы со Львом все-таки погрузились в атмосферу чувственных впечатлений, то есть импрессионизма.
Первая картина, заставившая меня перестать сочувствовать иностранцам в России, был «Натюрморт с букетом летних цветов» венгерского художника М. Мункачи. Вопреки традиции умильности этого жанра, он изобразил трагедию: еще вчера полные жизни, насильно согнанные в букет, сдавленные, ломающие руки-стебли, его цветы обречены умирать напоказ… Я поделилась впечатлением со спутником.
– Да. Неплохо. Продуманное световое решение, – ответил он, – ощущение присутствия. Довольно удачно.
Световое решение действительно было продумано. Приглушенный свет выхватывал сюжет каждой картины, не бликуя на поверхности и погружая в изображаемое художником время и пространство. Реальное ощущение Парижа от «Парижа на рассвете» и «Парижа ночью» Луара и холодно от «Мороза в Лувесьене» Сислея. Лишь «Руанский собор» Клода Моне играл со светом по собственным, только ему и его гениальному автору ведомым законам…
– У нас с Моне есть общая тайная страсть, – призналась я. – В детстве я в Пушкинский ходила только ради нее. Картина «Чайки (река Темза в Лондоне, здание Парламента)» называется. Не знаю, есть ли она теперь здесь.
– Ну, если не продали… – отозвался Лев.
Мой фиолетовый обморок ждал меня в соседнем зале. Странно… Я уже взрослая тетенька, а чайки, Темза и маяк в сиреневом мареве завораживали также как в детстве. Казалось, еще немного и я начну покрываться веснушками и вспоминать, какой завтра первый урок…
– Это она? – спросил Лев.
– Она.
Он постоял напротив, склонив голову набок, как делают умные птицы и старые львы, и произнес:
– Со зданием парламента у Моне целая серия полотен из тридцати семи, по-моему, холстов. Это одно из них. Мне ближе Пикассо. «Старый еврей с мальчиком». Вон она.
Я с неохотой переключилась с детства на старика. Картина соответствовала названию. Старик и мальчик со всей скорбью еврейского народа смотрели на посетителей.
– Что вам нравится в этой картине, Лев?
– Мудрость в глазах старика.
– Глупый старый еврей – вообще редкое явление природы. А мне у Пикассо больше нравится скрипка.
– Не люблю кубизм.
Выставка заканчивалась стеклянным монолитом, в котором навсегда застыли останки настоящей сожженной скрипки. В отличие от разъятой на кубы, но не утратившей целостности скрипки Пикассо, эта, художника Фернандеса Армана, сгорела почти полностью, сохранив лишь намек на очертания. Казалось, обуглившиеся куски дерева, черные нити струн и угли колков держались вместе лишь для того, чтобы последний раз уже не пропеть, а прошептать о хрупкости всего прекрасного… Шепотом, который громче крика…
– Давайте пообедаем? – предложил Лев.
– В том замечательном буфете?