— Да, давайте вернемся к этому как-нибудь в другой раз. Я имею в виду вашу историю. — Она сделала паузу, наблюдая явное недоумение дона Хайме. — Не могу понять, как такой известный человек… Поймите, я не хочу вас обидеть… Конечно, я понимаю, что вы знали в жизни и лучшие времена…
Дон Хайме с достоинством выпрямился. Вероятно, как она только что заметила, у нее не было ни малейшего желания обидеть его. И тем не менее он был задет.
— Наше искусство интересует людей все меньше, — произнес он, почувствовав укол самолюбия. — Все реже честь защищают с помощью холодного оружия; пистолет проще в обращении и не требует такой строгой дисциплины, как шпага. Фехтование превратилось в праздное и легкомысленное занятие, — последнее он произнес с презрением. — Теперь его называют «спорт»… Словно речь идет о гимнастике!
Она раскрыла веер ручной работы. Его опахальная часть была усеяна множеством белых крапинок, изображающих цветущий миндаль.
— Вы, конечно, против такого подхода к фехтованию…
— Разумеется. Я преподаю искусство и отношусь к нему так, как когда-то учили меня самого: серьезно и с уважением. Я классик, сеньора.
Она взмахнула веером и рассеянно покачала головой. Быть может, перед ее взором возникли образы, которые только она могла видеть и понимать.
— Вы поздно родились, дон Хайме, — сказала она спокойно. — Или же просто не умерли в надлежащий момент.
— Как странно, что вы мне такое говорите.
— Что именно?
— О смерти в надлежащее время. — Дон Хайме потупился, словно принося извинения за то, что он еще жив. Беседа казалась ему забавной, однако было очевидно, что все это говорилось всерьез. — В нашем веке умереть в надлежащее время становится все сложнее.
— Интересно, маэстро, что вы называете «смертью в надлежащее время»?
— Вряд ли вы сможете это понять.
— Вы так думаете?
— Я не совсем уверен; может быть, вы и поймете что-то, но мне это безразлично. Такие серьезные вещи не принято обсуждать…
— …с женщиной?
— Вот именно.
Адела де Отеро сложила веер и медленно поднесла его к лицу, закрыв шрам в уголке рта.
— Вы, наверное, очень одинокий человек, маэстро.
Дон Хайме пристально посмотрел на собеседницу. В его серых глазах больше не было оживления; их блеск потух.
— Да, вы правы, — произнес он устало. — Таков мой собственный выбор. Видите ли, в одиночестве есть своя прелесть, свое очарование. Его можно сравнить с прогулкой по старой, всеми забытой дороге, по которой уже давно никто не ходит… Простите, сеньора… Вероятно, для вас мои слова — лишь старческий бред.
Она отрицательно покачала головой. Ее взгляд внезапно потеплел.
— Нет. Но меня смущает отсутствие у вас практического взгляда на жизнь, маэстро.
Хайме Астарлоа поморщился.
— Я считаю своим достоинством, сеньора, то, что этот так называемый практический взгляд на жизнь мне чужд. Конечно, вы весьма проницательны… Однако у меня нет ни малейшего желания выдавать отсутствие подобного взгляда за нечто высокоморальное. Для меня это, скажем так, вопрос эстетики.
— Эстетику на хлеб не намажешь, маэстро, — пробормотала она, усмехнувшись. Казалось, ее переполняли соображения, которые она не осмеливалась высказать вслух. — Я неплохо разбираюсь в практической стороне жизни, уж поверьте мне.
Дон Хайме взглянул на носки своих туфель и робко улыбнулся; он казался юношей, сделавшим неуместное признание.
— Если вы, как это ни прискорбно, знаете в ней толк, могу вам только посочувствовать, — произнес он тихо. — Признаюсь откровенно: незнание ее помогает мне без стыда смотреть на свое отражение в зеркале, когда я бреюсь по утрам. А это, дорогая моя, стоит гораздо больше, чем мнение всех знакомых, вместе взятых.
* * *
В сумерках зажигались первые фонари; улицу заливал бледный газовый свет. Фонарщики с длинными шестами выполняли свою работу неохотно, частенько останавливались, чтобы зайти в таверну и утолить жажду. В районе Восточного дворца небо все еще было светлым, и виднелись силуэты домов, стоящих рядом с Королевским театром. Окна, открытые навстречу нежному вечернему ветерку, освещались дрожащим светом масляных фонарей.
Проходя мимо соседей, сидевших в плетеных креслах на углу улицы Бордадорес и занятых оживленной беседой, дон Хайме вежливо поздоровался. Утром в окрестностях площади Майор собрались студенты; ничего особенного, однако, не произошло — так считали члены тертулии в кафе «Прогресо», рассказавшие ему последние новости. Дон Лукас предположил, что компанию смутьянов, кричавших «Прим! Свобода! Долой Бурбонов!», без труда разогнал вооруженный отряд блюстителей порядка. Разумеется, версия Агапито Карселеса (презрительные нотки в голосе, вздох, изображающий порыв к свободе) сильно отличалась от мнения сеньора Риосеко, который считал смутьянами даже алчущих справедливости патриотов. Карательные отряды, единственная опора пошатнувшейся монархии «ее величества» (издевка в голосе, коварная усмешка) и ее злосчастной камарильи, саблями и плетьми вновь подавили святое дело народа… и так далее. Значит, решил про себя дон Хайме, парочка конных жандармов, этих грозных призраков в блестящих треуголках, все еще разгуливает по окрестностям.
Подойдя ко дворцу, дон Хайме увидел вооруженных алебардами солдат, стоящих в карауле. Остановившись, он облокотился об изгородь, тянувшуюся вдоль сада. Летний замок был сплошным темным пятном, над которым ночь пощадила последнюю бледно-голубую полоску. Вдоль изгороди неподвижно стояли любители вечерних прогулок, задумчиво глядя, как последний отсвет заката торжественно и печально гаснет на темных небесах.
Внезапно дона Хайме охватила глубокая меланхолия, объяснения которой он не находил. Будучи по своему складу человеком, живущим скорее воспоминаниями о прошлом, чем событиями, происходящими в настоящем, он любил созерцать свою грусть; но в этом созерцании, как правило, не было страдания; не испытывая боли и тоски, дон Хайме уносился в мир приятных грез с завораживающим горьковато-сладким привкусом. Он погружался в это блаженное состояние осознанно и, пытаясь иногда осмыслить свои переживания, воспринимал их как единственное накопленное им за целую жизнь сокровище, которое когда-нибудь уйдет с ним в могилу, угаснет вместе с его душой. Эти воспоминания и ощущения, которые он бережно хранил, заключали в себе целый мир. В отстраненном созерцании прошлого видел дон Хайме залог ни с чем не сравнимого состояния, называемого им спокойствием, душевным миром, единственным плодом мудрости, который могла пожать полная несовершенства человеческая природа. Перед его глазами проплывала целая жизнь — безмятежная, бесстрастная и доступная его пониманию; в ней не было места сомнениям и неуверенности; она походила на устье широкой полноводной реки. Но вот незадача: стоило появиться фиалковым глазам — и хрупкий мир преобразился, явив свою истинную мятежную природу.