Он утешит ее нарядами.
Женщины падки на подарки… Купит драгоценности… Будет баловать… А жена… что жена, жены у многих имеются… и никто не осуждает мужчину, если он ищет утешения от неудачного брака. Главное, соблюдать осторожность.
Давид убеждал себя, но… не получалось.
Он смотрел в темные глаза Матрены, говорил про дом, про деньги… про то, что не волен над собой… и глаза эти наполнялись слезами.
Руки холодели.
Матрена уходила… Она не возвращалась, пусть и ждал Давид у лестницы, ставшей местом скорых их свиданий, до утра… и на следующий день была холодна, равнодушна.
Ложь.
Он же чувствует любовь… видит…
– Ох, Матренка, бить тебя некому. – Аксинья в кои-то веки не делом занималась, а чаевничала. Чай внизу затевали к вечеру, когда усадьба успокаивалась. Ставили самовар, старый, служивший не один десяток лет, но все одно крепкий. Топили его щепой да шишками, и вар получался особый, со смолистым ароматом. Правда, варили не чайный лист, дорогой по нынешним временам, а смесь из ароматных трав да вишневых темных веточек.
Аксинье этот чай был весьма по нраву. Она наливала темный напиток в чашку, а из чашки – в блюдце, которое, хозяйке уподобляясь, ставила на растопыренную пятерню. Так и сидела, ждала, пока чай остынет.
Нынешний вечер был тихим.
Стрекотали сверчки, где-то в подполе шубуршалась мыша, но ленивый дворовый кот, развалившися у стены, делал вид, будто не слышит ее. Беспокоила Аксинью только сестрица младшая, бедовая… Вот уж наградил господь девку смазливою рожей, а ума недодал… и оттого в голове ее, кудельками украшенной, мысли бродят не те, неправильные.
И мысли сии до добра не доведут.
Аксинья сестрицу свою хорошо знала, пусть и мнилося той, что старшая – дурновата и день-деньской при кухне сидит. Так оно и при кухне кому-то быть надобно. Работа нелегкая, но какая уж есть. Зато сытная да теплая.
Чего еще желать?
Аксинья, ежель подумать, кругом счастлива была. Помнила она и мамку свою, на хозяйстве убивавшуюся, и батьку, и сестриц с братовьями, которые то рожалися, то мерли… Помнила и не желала возвращаться в ту, прошлую жизнь, почитая усадьбу барынину величайшей своей удачей. Да и то, кухарка-то барынина годами не молодеет, стало быть, годков через сколько-то да на покой попросится… и потому учит Аксинью премудростям всяким, повторяя, что та ответственная и к готовке пригодная…
Вот и ладно.
Не надобно Аксинье жизни иной. А сестрица полагает, будто бы Аксинья глупа… Сама-то она в мечтаниях пустых, в надеждах… Только зряшние те надежды. Неужто и вправду она решила барина окрутить? Он-то, по всему видать, до женского полу слабый и за Матренкою не прочь был бы поволочиться, да она не даеть…
Дразнит только.
– Отстань. – Ныне Матрена сердита и злости не скрывает… Мечется по кухне, щиплет себя за щеки, чтоб румяней стали, губы кусает.
– Увидишь, – остановилась она подле сестрицы. – Он меня отсюда увезет!
– Может, и так. – Аксинья давно уж с сестрицею не спорила. Иные-то полагают Матрену хорошей, вежливая она, обходительная, всем-то улыбается, да только сие – сахар, который поверху. Чуть сковырнешь, и горечь повылезет. Но кому скажешь?
Не поверят, решат, будто бы Аксинья сестрице завидует.
– Мы уедем в столицу…
– И будешь ты столичной гулящей девкой. – Аксинья чай прихлебнула, сухариком закусила… На завтре барыня булок пожелала, чтоб пышных и с изюмой. Тесто-то уже поставили, выходится за ночь, вырастет, а вот изюму поутру запарить надобно, чтоб не перепрел.
– Нет!
Матрена и ножкой топнула. А красивое ее лицо – и вправду хороша, хоть икону малюй – исказилось.
– Женой уеду!
– Вот дура. – Сие Аксинья сказала искренне. – Не твоего полету птица…
– Моего… Вот увидишь, моего…
Матрена знала, только один лишь шанс у нее есть. Или заберет ее Давид, или… до самой смерти при барыне состоять, жалобы на здоровье ее слушая, поддакивая да вычесывая редкие космы… Ах, до чего ненавидела она эти волосы, жиденькие и вечно сальные, невзирая на все порошки и отдушки. Ненавидела рыхлую кожу барыни, в которую требовалось втирать мази… Ненавидела сам голос хозяйки, вечно недовольной…
Терпела.
Но видит бог, терпение ее почти иссякло.
А Давид… Он был влюблен, почти безумен, но все одно твердил о том, что не может жениться… обещал… золотые горы обещал, уговаривая бежать… Потом спохватывался и клялся, что выкупит у тетки… и вновь о доме, о столице…
Согласиться?
Уехать… содержанкой? Пускай, всяко лучше, чем личной горничной… Дом пусть купит… нарядов… там и сама Матрена служанок наймет, пускай уж ей платья штопают и волосы чешут… Нет, платья штопать сама она больше не станет.
Ни к чему.
Она новые будет покупать… дюжинами… дюжинами дюжин… из бархату и муслину, поплину, атласу да дамаской ткани, про которую ныне в журналах писали, что в моде она. С отделкою блондом аль мехами… и шубу или две… шляпок множество.
Ей к лицу будут шляпки.
Душа рвалась ответить согласием, но разум, разум велел погодить. Успеется… не содержанкой быть хотелось, но хозяйкой. Чтобы никто слово дурного ни в глаза, ни за глаза промолвить не смог.
Решиться ли?
Иль все же… Ах, знать бы наверняка…
Речи Давида пылкие… И сам он, того и гляди, полыхнет, не справившись с чувствами, да только не спалил бы этим страсти огнем и Матрену… Боярыня, коль проведает, отошлет… Еще и замуж станется выдать, от беды подальше.
Но как же быть…
Холодной оставаться? Иль все же ответить, поманить вновь обещанием любви…
Все разрешилось поутру само…
Утро сие настало для барыни рано, вот мучило ее неясное беспокойствие, предчувствие будто бы.
Мизюкова потянулась к колокольчику.
Матрена явилась немедля, была бледна и как-то беспокойна, хотя, конечно, это боярыню трогало мало. Может, спала дурно девка, может, животом маялась аль еще каким недугом, главное, что дело свое она делала быстро и молча.
Помогла раздеться.
Умыться.
Облачение принесла утрешнее… причесала, напудрила…
– Иди. – Предчувствие не исчезало, напротив, окрепло. Мизюкова тому вовсе рада не была, потому как подобные предчувствия с нею имели место быть и прежде, и всякий раз приключалось нечто до крайности недоброе.