— Ладно скроен, крепко сшит, — сказал Никасио. — Пусть пригубит он из чаши сей как можно позже.
— Аминь, — отозвался капитан.
Тут мое появление приветствовал Сарамаго-Португалец. Весьма поучительно для молодого человека, сказал он, шипя на португальский манер, присутствовать при том, как расстаются с этим миром люди, наделенные мужеством и честью, да еще в наши печальные времена, когда вокруг торжествуют бесстыдство и безнравственность. И если не считать счастья родиться в Португалии, — а счастье это доступно не каждому, — то нет ничего лучше для просвещения, нежели видеть достойную смерть, общаться с мудрыми людьми, узнавать новые страны и постоянно читать хорошие книги.
— Так что, — поэтически заключил он, — вслед за Вергилием воскликни, юноша: «Arma virumque cano», и за Луканом — «Plus quam civilia campos» [16] .
За этим последовали новые возлияния, беседа становилась все оживленнее, и когда Никасио захотелось напоследок перекинуться в картишки, Гусман Рамирес, малый молчаливый и угрюмый, извлек из кармана засаленную колоду и положил ее на стол. Стасовали, раздали; одни играли, другие смотрели, а пили все. Назначили ставку, поставили на кон деньги, и к Никасио Гансуа — случайно ли, или оттого, что дружки решили порадовать его, — повалила карта, а с ней — и удача.
Игра была в самом разгаре, когда в коридоре послышались шаги и, воронья чернее, вошли — судейский, начальник тюрьмы с альгвазилами и тюремный капеллан. Они собирались огласить приговор. И, хотя Хинесильо-Красавчик прижал ладонью струны гитары, никто и виду не показал, что заметил вошедших, и сам смертник даже не переменился в лице: все продолжали сидеть, как сидели, держа веером по три карты и внимательно следя, кто выложит джокера, коим объявлена была двойка червей. Судейский откашлялся и прочел, что, мол, так и так, то да се, на основании вышеизложенного и с учетом пятого-десятого, рыбного-грибного, так далее и тому подобное, прошение о помиловании отклонено, и такого-то числа в таком-то часу пополуночи приговор в отношении означенного Никасио Гансуа будет приведен в исполнение. А тот невозмутимо слушал чтение и, лишь когда оно завершилось, разомкнул уста, взглянув на партнера и двинув бровями:
— Хожу, — сказал он.
Игра пошла своим чередом. Сарамаго-Португалец сбросил трефового валета, его партнер пошел с короля, а третий игрок выложил бубнового туза.
— Червы, чтоб их!..
— Козыри.
Гансуа очень везло в ту ночь: он отходил целую масть, одной рукой сбрасывая карты, а другой горделиво упершись в бок. И только потом, сгребая выигрыш, поднял глаза на судейского:
— Не затруднит ли вас повторить последнюю фразу, а то я отвлекся?
Писец, почтя себя уязвленным, отвечал, что подобные вещи читаются только единожды и раз так, придется приговоренному укладываться в дорогу, с позволения сказать, втемную, не вникая в суть и подробности дела.
— Такому человеку, как я, — ответил тот с отменным хладнокровием, — человеку, не привыкшему праздновать труса и сызмальства взявшему себе за правило отступать для того лишь, чтоб противник смог причаститься святых тайн, человеку, который участвовал в пятистах формальных поединках, не считая драк без повода и вызова и всякой прочей поножовщины, а потому не считая, что со счета я давно сбился, так вот, говорю: такому человеку подробности нужны, как рыбе — зонтик… Желаю знать, сказано ли в вашей бумаге, что мне — крышка?
— Сказано. Завтра в восемь.
— А чья подпись под приговором?
— Судьи Фонсеки.
Никасио окинул своих товарищей многозначительным взглядом, а те в ответ прижмурили глаз, безмолвно подтверждая, что слышали и поняли. Можно было не сомневаться — доносчик, стражник и ювелир прихватят с собой в дальнюю дорогу еще одного спутника.
— Конечно, — философическим тоном заметил Гансуа. — означенный судья может вынести мне приговор и тем самым лишить меня жизни… Был бы он человеком чести — вышел бы ко мне со шпагой в руке, вот тогда бы мы посмотрели, кто чью жизнь заберет.
Последовали новые важные кивки и покачиванья головой — верно, мол, говорит, все истинно, как в Священном Писании. Судейский всего лишь пожал плечами. Капеллан — благодушного вида августинец с грязными ногтями — приблизился к Никасио:
— Хочешь исповедаться?
Тот, продолжая тасовать колоду, оглядел его сверху донизу:
— Неужто, отче, похож я на корову, от которой хотят получить молока не на утренней дойке, так на вечерней?
— Облегчи душу.
Смертник прикоснулся к висевшим у него на шее ладанкам и четкам:
— О моей душе мне и заботиться, — ответил он, помолчав. — Завтра утром я уже смогу потолковать об этом не здесь, а кое-где еще, и с тем, кто разбирается в этом лучше вашего…
Сидевшие за столом вновь одобрительно закивали. Многие из них знавали Гонсало Барбу: когда при самом начале исповеди он покаялся в восьми убийствах, чем донельзя смутил юного и неопытного священника, то поднялся с колен со словами: «Если уж от таких пустяков вас в пот бросает, лучше прекратим это». Когда же падре принялся настаивать, ответил: «Ступайте с Богом: не тому, кого позавчера рукоположили, исповедовать человека, который убийствам счет потерял».
Игроки продолжали тасовать и сдавать карты, а судейский с монахом направились к дверям. Никасио, вспомнив что-то, вернул их с полдороги.
— Да, вот еще что… Месяц назад, когда мой кум Лукас Ортега всходил на эшафот, одна из ступенек подломилась, и он чуть не сверзился… Мне-то наплевать, но, радея о тех, кто придет за мной, попрошу вас все привести в божеский вид, ибо не каждый владеет собой, как я.
— Починим, — успокоил его судейский.
— Ну, и все на этом.
Представители власти удалились, игра возобновилась, вновь забулькало вино и зазвенела гитара Хинесильо.
В маслянистом свете сальных свечей ложились на стол карты. Бдение продолжалось — проникшиеся важностью момента севильские удальцы пили и играли. То и дело раздавалось «черт возьми», «чтоб я сдох», «провалиться мне на этом месте».
— А неплохая была жизнь, — вдруг задумчиво подал голос герой дня. — Собачья, конечно, а все же неплохая.
Послышались удары колокола на недальней церкви Спасителя. Хинесильо почтительно оборвал мелодию. Все, включая Никасио, обнажили головы и бросили игру, чтобы молча осенить себя крестным знамением. Звонили к мессе.
Когда рассвело, небо показалось мне в точности как на картинах Диего Веласкеса, и доставленный на площадь Святого Франциска Никасио Гансуа твердым шагом стал подниматься на плаху. Мы с капитаном Алатристе и еще несколькими из тех, кто был с ним ночью, явились заблаговременно, чтобы занять место — площадь от улицы Сьерпес и до паперти была плотно забита густой толпой: люди теснились вокруг эшафота, занимали все балконы, и, по слухам, через опущенные жалюзи в окнах дворца наблюдали за казнью августейшие особы. Хватало здесь и простонародья, и знати, а на лучших, загодя арендованных местах слепили глаза мантильи и кринолины дам, фетровые шляпы с перьями, золотые цепи и тонкого сукна колеты мужчин. В толчее сновали среди зевак разнообразное ворье и жулье, а искуснейшие карманники, подтверждая старинную истину «В городе живешь — клювом не щелкай», «блюли исконный свой обычай: придти пустым — уйти с добычей». К нам присоединился и дон Франсиско де Кеведо, с живейшим вниманием следивший за происходящим, поскольку, по его словам, именно в ту пору сочинял он свою «Жизнь пройдохи по имени дон Паблос», и устроители казни подгадали как нарочно, чтобы обогатить нашего поэта впечатлениями.