— В чем же дело? Рассказчик ведь ты.
— А в том, что когда Валечка встала на самую высокую тумбочку и снова все стали хлопать… Ой, аплодировать! И тогда наш Сережка-ремесленник на трубе по всем правилам выдал Гимн Советского Союза! Прямо со шведской стенки! Весь почти первый куплет!
— Молодец Сережа.
— Да, мамочка. Все мы в зале встали и аплодировали. И даже судьи за красным столом тоже встали. А сначала вставать не хотели и все переглядывались и на Сережку бурчали: «Куда милиция смотрит! Безобразие форменное!»
А Валечка плакала и улыбалась.
— Красиво они подружились, сынок, — с теплой грустью заметила мама.
— Наверно… Теперь они вместе ходят на тренировки, на танцы. А когда мимо нас проходят — мы молчим, как ни в чем ни бывало.
Потом Валерик убрал и помыл посуду, а мамка, сразу поскучневшая, из верхнего ящика тумбочки достала старый ридикюль, в котором хранились документы и папины письма с фронта. Торжественной стала мамка и строгой.
«Сейчас будет папины письма читать и про ситро с мороженым забудет, и про кино, и фотографию…»
В том ридикюле девять писем-треугольников со штемпелями красными «просмотрено военной цензурой», но когда мама берет их в руки, то забывает обо всем на свете. И в эти часы и минуты живет жизнью прошедшей, старой болью по-новому мучаясь.
«Наизусть уже знаю каждое, — как-то бабушке Насте призналась, — а вот тянет к ним, хочется в руки взять и читать опять и опять. И ничего поделать не могу. Да и не хочу. Уже читаю наизусть. И голос его слышу, и заново страдаю, и живу…»
— Я б тебе прочитала, что папа писал, — посмотрела она на сына, сидевшего в позе обреченного терпения. Вздохнула и промолчала.
— Мам, а муж стрекозы — стрекозел?
— Ты сам стрекозел бессовестный! Я ему письма отцовские с фронта хочу почитать, а он в облаках летает!..
— Потому, что рассказываешь и читаешь одно и то же!
— Одно и то же? — с тихой растерянностью переспросила. И руки с письмом уронила в подол, и глаза отвела к окну, и будто самой себе проговорила потерянно: — А ничего другого у нас и не было… Да и быть не могло, сынок.
И горькое чувство обиды, что из счастья того, что было им судьбою отпущено, они принять успели лишь толику малую, как война по семье рубанула безжалостно…
Слеза набежала туманом непрошенным.
Вот как это сыну подать, чтобы понял?
— Мы с папой твоим повстречались не просто случайно, а так на роду нам написано было. Так бабушка Дуня всегда говорила, мама моя… Помнишь бабушку Дуню, что в бомбежку погибла? Не помнишь, конечно. Тебя угощала узваром из груш. И дедушку тоже не помнишь… Они в 43-м погибли, в бомбоубежище, когда мы с тобой дежурили в больнице.
И зуб заболел у Геры совсем неспроста, а так суждено ему было! — убежденно сказала она и взглядом, как синее небо, на Валерика глянула и улыбнулась. — Чтоб я лишний билетик пошла продавать! В кинотеатре «Октябрь» тогда шли «Трактористы»… Только я стала Герин билет отрывать, как слышу голос такой… Особенный очень.
— Ты посмотрела и сразу влюбилась! — попытался Валерик своим нетерпением ускорить рассказ.
— Откуда ты знаешь? — улыбнулась она.
— Это все уже знают.
— Правда? — с простодушием детским удивилась она.
— А потом ты расстроилась, что его потеряла.
— Да, — призналась она со вздохом, в который раз ту сладкую быль вспоминая. — Я продала билет ему, засмущалась и в кинозал убежала. Села на место свое и думаю: «Какая же я ненормальная! От красивого летчика убежала». Ужасно расстроилась! А он сам и нашелся перед сеансом. Даже ойкнула, помню, от радости. Честное слово! Совсем упустила из виду, что места наши рядом. Потеряться нельзя ему было…
И с печалью добавила:
— А теперь оказалось, что можно…
И невольно ушла в то далекое прошлое, что всегда вспоминается ей, с той минуты прощальной… Остро врезалась в память и болью на сердце легла та минута, когда, пересилив себя, из объятий своих отпустила Степана!.. Вот он в форме… Уходит… Сапоги, гимнастерка, пилотка, небольшой чемодан… Калитку открыл, и вдруг на секунду какую-то на нее обернулся, и замер! Ее образ, наверно, запомнить хотел навсегда. Больше не было слов. Подмигнул, улыбнувшись, и вышел. Будто просто ушел за калитку, как всегда уходил, чтоб вернуться в положенный час. И калитка закрылась за ним с тем же стуком обычным.
А теперь ни калитки той, ни его самого…
Но грезится ей до сих пор, и с годами все явственней кажется, что губы его прошептали ей что-то особенное. И все эти годы она догадаться пытается, что он мог ей так тихо сказать?
«И зачем я, дуреха, так громко ревела! Не расслышала! И не спросила!»
Она ридикюль свой открыла и, в нем покопавшись, фотокарточку парня достала в белой рубашке с расстегнутым воротом.
— Кто это, сынка моя? Узнаешь? — вздохнула она притаенно.
На Валерика парень знакомый с открытой улыбкой смотрел. Пораженный, Валерик дышать перестал, с фотографии глаз не спуская.
— Фриц, — прошептал еле слышно, словно спугнуть опасался явление это.
— Да что ты, Валерик. Это же папа твой! — строго сказала она.
— Да Фриц это, мамочка! Что ты, не видишь? Это мой Фриц!
— Что с тобой?.. Осторожно, Валерик! Не надо руками! — умоляла она, пытаясь из рук его цепких фотографию вызволить. — Порвешь, не дай Бог! Последняя ведь!..
— Дай мне, пожалуйста, мамочка! Я Фрицу ее покажу!
Потом никто из них не мог себе ответить, как это все произошло, что, фотография порвалась.
Свою оторванную часть Валерик тут же выпустил из рук, словно боль причиняла ему. И, с матери глаз не спуская испуганных, к спинке кроватной прижался.
Оброненную сыном часть фотографии она подняла с пола и на белой салфетке, на тумбочке попыталась сложить. И сложила. И ладонью прижала. И поникла над ней. И заплакала горько, с придавленным стоном:
— Я всю жизнь берегла, — услышал Валерик слова ее слезные. — А ты взял и порвал. Вот зачем? Ну, скажи вот, зачем? — допытаться хотела, как девчонка настырная. — Ведь примета плохая: фотографию рвать и терять… Эх, ты!..
И в досадном бессилии, что дело уже не поправить, некрасивая, вся в слезах, она больно крутнула Валеркино ухо:
— Вот тебе! Вот! Чтобы знал, как руки свои распускать!..
Крутнула и напугалась. И плакать не стала. С мольбой и болезненной жалостью на Валерика глянула. И, удивленная терпением его, в себя возвратилась, с виноватостью в глазах.
— Я только Фрицу хотел показать, — сказал он шепотом, глаза потупя. Он не плакал. Больнее боли всякой было то унижение, что испытал не от кого-нибудь там, а от мамки своей. Мать его никогда не била и даже за уши не драла, как барачные папки и мамки. Те почем зря трепали и стегали ремнем… Мама же метод такой воспитания считала сугубо порочным.