Хлеб в лавке еще не давали, и очередь обсуждала последнюю сводку Совинформбюро и местные новости. Тут же ребятишки играли в орлянку.
А напротив лавки, на виду у толпы, надев награды поверх заношенных армейских шинелек, сидели инвалидынищие. В ожидании подаяния хлебных довесков, голодными глазами они толпу сторожили, подставив небу пустые картузы.
Мужик собрался, было, к большаку податься, чтоб попутную до деревни искать, как молоденького инвалида увидел в танкистском шлеме.
Не совсем еще уверенно токая свежестроганой ногой-деревяшкой, танкист подпрыгивал на здоровой ноге, обутой в просторный, не по размеру, хромовый сапог, и не то пел чтото, не то выкрикивал. Он, казалось, не шагал, а натыкался деревяшкой на землю, и маленькое, почти детское тело его сотрясалось вместе с висевшей на нем шинелью, а черно-тяжелый, с бугристо-хмурыми складками танковый шлем норовил соскользнуть с головы его. Ковыляя мимо девчат, он ущипнул одну из них пониже спины. Та, не раздумывая, с ходу, огрела танкиста кулаком по спине. Оглянулся на нее шутник, и ахнула девчонка: одна половина лица танкиста смеялась и жила вместе с ним, другая, полусгоревшая, стянутая красными рубцами, с застывшим на выкате глазом, была мертва.
— Эх, красоточки! Хорошо тому живется, у кого одна нога. Сапогов не надо много и порточина одна! — заорал танкист, и сморщилась улыбкой живая сторона его лица. К раненым да покалеченным жалость у баб под рукой лежит, и, как малым детям, многое им прощают. И бабы из очереди, боясь невзначай обидеть танкиста, головами кивали да поддакивали.
— Так, так, Сенечка. Так. Правда твоя, миленький… — Вот как на людях, дак и храбрится, а как один останется, дак и тоскует, — сказал кто-то из очереди. — В госпиталь на танцы зайдет, станет в сторонке под деревцем и плачет. Тихо так, чтоб не видел никто. А вместе с ним и глаз тот плачет… — Бери конфеты, пехота! — предложил мужику танкист, воткнувшись в него безжалостно-пугающим зрачком. — Деньги вытащили, — не контролируя себя, пожаловался мужик, смущаясь прицельной неподвижности глаза. — Да и хрен с ними, — бесшабашным голосом сказал танкист. — Были бы мы с тобой, а деньги будут. — Что ж ты без костылей храбришься? — не удержался мужик. — А как упадешь? — А, — махнул рукой танкист, — больней не будет. — И, оторвав от земли деревяшку, видно, трудно еще было прыгать на ней, пояснил: — Не замозолилась еще. А живая моя за Сожью- рекой осталась. — И я за Сожью осколок поймал, — потянуло мужика на откровенность. — Прямо грудью поймал. Притерпелся б, может, коли б осколок этот был наш, а то ж фрицевский. Вроде как гадюка под сердцем без твоего спроса живет и выжидает. Момента выжидает, стерва. — А вырезать если? — Не берутся, — отмахнулся мужик. — Да и шут с ним. Вот маленько края бы его притупить. И жить можно. — Возьми-ка вот детям, пехота, — сказал танкист и жестом фокусника вытащил из рукава шинели несколько тонких и длинных, как церковные свечи, палочек-конфеток, крахмально- белых, с розовыми прожилками. — И бабу подсластишь, чтоб добрей была. Да бери! — грубо добавил он, видя, что мужик колеблется. — Это мне полюбовница начпродова подзаработать дает. Знает, выдра, что не выдам. А мне и деваться некуда. В Гришкином стакане, — он кивнул в сторону безрукого с солью, — две моих пенсии. — Ну, дак и у меня гостинец найдется, — заторопился мужик выбирая под рогожкой самый большой кусок мыла. — На-ка вот. Сгодится, думаю. Танкист взял мыло. Осмотрел и обнюхал его.
— Твое, значит? — тихо спросил он, подозрительно прицелившись в мужика глазом. — Да мое, мое. Бери! Больше было, да продал сегодня… — И, заметив непонятную ему настороженность танкиста, добавил: — Бери, я тебе говорю. Сгодится.
— Сгодится? — крутнул головой танкист. — Дуришь кого, дешевка? Бабы! — закричал он чуть не плача от непонятной мужику злобы. — Вот оно, мыло солидольное! Вот чем белье свое сгадили! Спекулянтская морда! А еще — «осколок у меня в грудях». Видали гада? Танкист швырнул на землю мыло и тыкать в него деревяшкой стал.
Бабы тут же, одна за другой, из очереди к ним потянулись. Пригляделись к мылу, помылили на пальце. Принюхались и на все лады заголосили, словно обрадовались, что нашли наконец зло это злощастное.
— Твое это мыло, ну? — из общего крика, уловил мужик вопрос и, толком не понимая, что происходит, утвердительно кивнул, тревожно глотнув кадыком. И, как огонь, вскинулись бабы. К стене мужика приперли. Инвалиды, которых они с крутой бесцеремонностью отогнали, топтались в стороне, ругая свою немощность и бабью беспощадность.
А бабы уже и кулаками над головой трясти стали. В их крике было столько слез и горя, сколько за войну обманута была доверчивостью своей по человеческой жизни истосковавшаяся русская баба.
Громче всех, доходя до визгу, старалась маленькая, подвижная бабенка, не стоявшая от возбуждения на месте и оттого походившая на спугнутую с гнезда трясогузку. Прижимая к груди костлявые, раздавленные работой, в красных трещинках кулачки, она суетилась сзади баб, словно выбирала момент для безответного наскока на мужика и, как раненая птица, кричала жалобно и больно.
— Все белье сгадила его мылом! — жаловалась она, хотя мыло то она купила у кого-то другого, может быть, у настоящего жулика, но беда оставалась бедой, и только боль и безысходность метались в крике ее. — Век теперь не отмыть! Ни щелоком, ничем! Кричали все разом, и каждая свое. А мужик, выступая над бабами, ошалело крутил головой, глазами перебирая изуродованные криком лица. Он и в мыслях не допускал быть бабами побитым. И когда кинулись на него сразу и остервенело, с обидой и удивлением озираться стал. Не от боли, от стыда не знал куда деться.
Охнул мужик, и голова его от ударов заметалась. И податься не зная куда, пятками стену скреб, словно вылезти из себя хотел, скрыться от злобы людской и унижения. Шапка, сбитая наземь, как часть его самого, терзалась бабьими ногами.
Когда из носа мужика пошла кровь, Визгливая всполошенно заметалась, и в крике ее больше было стона, чем слов. Мужик по-прежнему молчал. От ударов уже не уклонялся, а, закрыв глаза, теряя силы, ждал. Визгливая, так ни разу и не ударившая мужика, уже не кричала, а, не замечая слез, нервно постукивала друг о друга красными кулачками да с каждым ударом вздрагивала, словно не мужика, а ее били так безжалостно и хлестко.
И тут подошла Гашка, мужичьего вида баба, в желтых американских ботинках и колом торчавшей из-под флотского бушлата юбке из трофейного камуфлированного брезента. Она постояла. Послушала, Докурила. Окурок прислюнила и спрятала в карман. Раздвинув баб, сразу, как по команде притихших, шагнула к мужику, прикрывавшему грудь раздавленной кошелкой.
— Не знал я, бабы, — как на исповеди, пробубнил мужик сквозь разбитые, одеревеневшие губы. — Подлости такой не знал. Предали меня с этим мылом, — сказал он усталым Гашкиным глазам. Гашка, не вслушиваясь в слова его, без особой злобы и прилежания, а скорей по необходимости, — подняла кулак свой, такой же ржаво-красный и тяжелый, как искореженное бомбами железо путей, с которым она имела дело, и кувалдой этой ударила мужика в скулу. Потом еще. А когда Гашка отработанно поддела мужика коленкой, он сник и, скользя спиной по иссеченной осколками стене, сел, выпустив кошелку.