Холодный свет луны, проникая в ходок шалаша, серебрит тонкие кристаллики инея, уже посолившего еловые ветви. «Наверное, холодно сейчас Мусе?… Интересно, какой-то она была до войны?»
Чувствуя, что сон окончательно ушел, Николай тихонько выбирается из-под плащ-палатки, получше укутывает маленького партизана, набрасывает на него еловые лапки и тихо вылезает из шалаша. Заиндевелая трава точно курится голубоватым светом и хрустит под ногами. Тоненькая, стройная березка, возвышающаяся над шалашом, задумчиво покачивает длинными космами. Потяжелевший от инея лист срывается с ее ветвей при каждом прикосновении острого, пронзительного ветерка. Кажется, что деревце ознобно вздрагивает. Может быть, одеяло съехало, и девушка вот так же вздрагивает там, у себя в шалаше? Озабоченный партизан тихо приближается к Мусиному жилью, заглядывает в него.
Когда глаз привыкает к темноте, он видит девушку. Она зябко съежилась под одеялом. Николай осторожно стаскивает с себя ватную куртку и, оставшись в одном свитере, покрывает девушку с головой. Он делает это очень осторожно, но вдруг чувствует, как маленькая сильная рука крепко берет его руку.
— Не надо, мне тепло.
— Ты не спишь?
— Нет. Никак не могу уснуть, все думаю.
— О чем?
— Так, обо всем… О тебе вот тоже…
Они говорят шепотом, и это как-то сближает их. Осмелев, Николай делает попытку забраться в шалаш, но сам он так велик, что голова его раздвигает жерди, и вдруг все рушится. Откуда-то из-под путаницы ветвей и палок он слышит приглушенный, но очень задорный смех.
— Ну и медведь! Пригласи такого в гости!
Муся выкарабкивается из-под развалин шалаша, потирает руки, дует в них. Смущенный партизан продолжает сидеть на месте, не поднимая головы. Шалаш что, его можно быстро поправить! Жалко темноты, прошитой тонкими прядями лунного света, жалко сближающего шепота.
— Может, тебя ветками придавило? Может, помочь? — смеется Муся.
Она стоит под березой, живая, стройная, легкая, как это белое деревце, облитое лунным светом. Николаю сразу приходят на ум стихи лирического поэта, и, подчиняясь колдовскому обаянию голубоватой ночи, он говорит:
— Стой так, стой и слушай.
Её к земле сгибает ливень,
Почти нагую, а она
Рванётся, глянет молчаливо —
И дождь уймётся у окна.
И, в непроглядный зимний вечер
В победу веря наперёд,
Её буран берет за, плечи,
За руки белые берет.
Николай все еще сидит среди развалин шалаша, полузакрытый его ветками. И читает он неважно, растягивает слова. Но в его голосе звучит что-то такое, что заставляет девушку замереть под деревом, что наполняет сердце ее теплом, взволнованной радостью.
— Ну, ну! — заторопила она, когда Николай остановился.
— А дальше я забыл.
Партизан с нарочитой неторопливостью поднимается на ноги, старательно отряхивает хвойный мусор. Муся нетерпеливо посматривает на него и требовательно говорит:
— Николай, врешь. Дальше!
— А дальше ни к чему. Ну, если ты хочешь…
Но, тонкую, ее ломая,
Из силы выбьются… Она,
Видать, характером прямая,
Кому-то третьему верна…
— Всё?
— Всё.
— Это чьи стихи?
— Щипачева. Это прямо о тебе. Это ты березка — вот такая, как эта, красивая, стройная, гордая, сероглазая…
— Березка сероглазая?
Они посмотрели друг на друга и засмеялись, зажимая рот и косясь на шалаш, где спал Толя.
— А я Щипачева как следует и не читала. Мне все казалось, у него стихи — семечки, простенькие-простенькие… Как это: «Но, тонкую, ее ломая, из силы выбьются…» Здорово! Всего перечитаю обязательно!
— Правильно, придешь завтра в библиотеку и спросишь: «Дайте мне полного Щипачева».
Николай поднял холодные руки девушки и стал греть их в своих ладонях. Она сунула их ему в рукава.
— Ты же говорила, что не любишь лирики. Почему?
— Так, не знаю… Нет, знаю: поэзия должна поднимать, заряжать. «Эй, кто там шагает правой? Левой! Левой!..»
Вынув руки из рукавов Николая, отодвинувшись от него, девушка, озорно блеснув глазами, вполголоса запела:
То не тучи грозовые — облака
По-над Тереком за кручей залегли.
Кличут трубы молодого казака,
Пыль седая стала облаком вдали…
Голос ее точно раздвинул предутреннюю тишину леса, и столько в нем было юного, сверкающего задора, бурлящей молодости и веры во все лучшее на земле, что песня сразу захватила партизана, и вдвоем, улыбаясь, весело переглядываясь, они тихонько пели куплет за куплетом.
— Вот песня! Под такую хорошо идти… Ты помнишь, Николай, как тогда по болоту с песнями шли, а? Это поэзия!.. Нужно, чтоб каждая строчка пелась, строила, стреляла, а что это: розы — грезы, родная — золотая… Но о березке это ловко. О березке сероглазой… Ты что-нибудь еще из Щипачева помнишь?
Николай, грея своим дыханием Мусины руки, отрицательно покачал головой:
— Ничего. У меня память скверная. Я и это не помнил, но тут как-то само на ум пришло. Он хорошо пишет, Щипачев, но ты права — очень просто… А вот у Тютчева-постой, постой… Эх, забыл! Ты читала Тютчева? Вот мастер-то! В каждой строчке мастерство…
— А по-моему, настоящее мастерство — это когда его вовсе и не чувствуешь. Да, да, что ты думаешь? Вот чистый воздух — дышишь и не замечаешь, что он хороший. Просто хочется глубже дышать. А когда запах, приятный или плохой, — это уже не то…
Помолчали. Вдруг Муся прыснула со смеху.
— Ты что? — настороженно спросил Николай и даже отодвинулся от нее.
— А вот сказать нашим девчонкам в банке, о чем мы сейчас разговариваем. Партизаны, перед походом… Не поверят, слово даю.
— Почему не поверят? А помнишь, Рудаков: «Без поэзии ночь — только тьма, хлеб — только род пищи, а труд…» Забыл, как про труд… Хорошо он тогда сказал!
— Где-то он сейчас? Как-то они там?…
Оба вздохнули, смолкли.
Сетчатая тонкая тень от березы ушла вправо. Окружавшие поляну деревья понемногу выступали из синеватого мрака, трава еще больше белела и серебрилась от загустевшего инея.
Николай с Мусей стояли, тесно прижавшись; глаза девушки мерцали где-то совсем рядом и казались партизану огромными. Эта ночь еще больше сблизила их. Они стояли так тесно, что Николай чувствовал своей щекой холодок щеки Муси. И было им хорошо и немного жутко.
Николай убеждал себя поцеловать Мусю — ведь нужно сделать только маленькое движение вперед и коснуться ее губами. Но именно теперь, в эту ночь, после их разговора, сделать это движение было почему-то необычайно трудно, и сердце партизана билось так, как если б он стоял над пропастью, хотел и не решался заглянуть в нее.