В ту зиму я открыла двери моего дома на рю К*** для тех, кто иначе умер бы с голода или замерз на улице. Я открыла погреба и безуспешно пыталась убедить пришедших ко мне, что лучше продать , а не выпить мои вина. А еще я предлагала брать в доме все, что те, по их мнению, смогли бы продать.
В доме с садом на рю Г***-Ш*** я распродала всю мебель, серебро, хрусталь и картины. Все, что можно, я обратила в деньги. Добыв таким образом восемь миллионов франков, я их раздала. Находились, конечно, те, кто пытался отговорить меня, но я не обращала внимания на их слова.
Когда о моей благотворительной деятельности разнеслась молва, к моему дому начали стекаться целые толпы. Взяв только краски и кисти, да еще совсем немного самых простых и дешевых вещей, я перебралась в мансарду на задворках Парижа. Разумеется, я не могла работать, да и вообще сомневаюсь, смогу ли когда-нибудь вернуться к живописи. У меня и так едва хватило сил, чтобы выжить. Я была безутешна – да и голодна. Никакие деньги не могли дать мне то, чего они не могли дать. Я стала задумываться… задумываться о смерти. Я знала, что не хочу жить. Но никогда, никогда не посещала меня мысль о самоубийстве. Оно казалось мне трусостью. Скорее мой интерес к смерти объяснялся любопытством. Чем все закончится? Будет ли еще после этого когда-нибудь светить солнце? Придет ли весна? Растает ли когда-нибудь лед, из-за которого нынешний Париж приобрел хрупкий, почти стеклянный вид, осядут ли сугробы, потечет ли река? Или мир навсегда останется в мертвых объятиях голубого льда и всякая жизнь в нем постепенно угаснет? О, лишь стремление получить ответ на эти вопросы и заставляло меня жить.
Но мне и в голову не приходило, что все закончится так, как закончилось. Никогда!
Выбор у голодающих бедняков Парижа был невелик. Их все бросили. Король с королевою, знать, богатеи, обладатели привилегий – а среди них и я с моими друзьями, – все они, похоже, приготовились отдать парижан в руки голодной смерти. Вскоре голодные начали воровать, а затем убивать. Простая логика, но сколь немногие из нас ожидали такого поворота событий! А когда закрывать глаза стало уже невозможно, все увидели, что идет война. Слишком поздно… Счастливчикам удалось вовремя уехать подальше, в другие страны, а что касается тех, кому повезло меньше…
Вскоре убийства стали чем-то само собой разумеющимся. На улицах валялись отрезанные головы. Я сама видела толпу, собравшуюся у дома булочника, вся вина которого состояла в том, что он не хотел отдавать даром свое добро. Он был обречен; его лавка, имущество, труд всей жизни – все пошло прахом. Осмелившийся сопротивляться булочник был отведен на Гревскую площадь, повешен и обезглавлен. («Разумеется, именно в таком порядке», – сухо отмечает Марат в издававшейся им газете «Друг народа».) Голову булочника надели на острие пики и выставили напоказ перед его же лавкой, чтобы видели члены семьи и друзья. В другой раз толпа убила двух гвардейцев; отрезанные головы несчастных отнесли к парикмахеру, которого заставили завить и напудрить на них волосы. Эти головы укрепили на тополиных палках, выломанных с какого-то дерева в парке Версаля, и водрузили под окнами дворца.
Да, толпа подбиралась к королю с королевой все ближе и ближе. Действия ее заранее не планировались, они казались как бы… инстинктивными. Эти люди были подобны тем забредавшим в города из лесов волкам, которые нюхали воздух, скребли землю, скалили зубы – и нападали , когда чуяли, что настал их час. И со временем – я в этом не сомневалась – волкам в человечьем обличье должны были достаться головы венценосной четы.
Смотреть, наблюдать, как разворачиваются события, – вот все, что я могла сделать. Мне было нечего дать толпе, разве что отворить для нее двери дома, раздать вырученные от продажи имущества деньги, – но это значило не больше, чем капля в море. Прошло много времени, пока я не поняла – или, скорее, не смирилась как с данностью, – что не существовало способа поправить то, что я натворила. Восполнить урон, который мы нанесли той пляской, столь вредоносным заклятием. Я погубила Париж, мой Париж. (Берегись, всякая ведьма! Остерегайся силы своей! И помни, что хотя мы, колдуньи, живем на обочине жизни, кое-что мы в ней все-таки значим.)
Есть ли иное объяснение той внезапной, странной перемене погоды? Если и да, то я так и не нашла его, а ведь искала, долго искала, настойчиво. О да, да, да, существовало множество менее важных причин, внесших свой вклад в падение Парижа, я могу привести двадцать из них, пятьдесят, сотню, если понадобится, да что в них толку… Ведь это сделали мы… Мы, ведьмы, сделали это своей пляской. Мы навлекли морозы. Мы вызвали перемену климата – и все дальнейшее проистекло отсюда, покатилось, как снежный ком, обрушилось, будто снежная лавина.
Я дочитала этот первый отрывок из «Книги теней» Себастьяны глубокой ночью. Свернувшись в углу lit clos , я запаслась двумя свечами, тремя пузырьками чернил и несколькими недавно очинёнными гусиными перьями и, переписав весь рассказ «Греческий ужин» в мою книгу, эту книгу, погрузилась в глубокий сон.
Несколькими часами позже я задвинула кровать с пологом в стенную нишу. Было раннее утро: я сразу отличу его мягкий свет, более насыщенный, чем яркий свет утренней зари. При этом свете поблескивающие рамы, кисти, стоящие кончиками вверх в цилиндрических сосудах, и скатанные полотна, прислоненные в углу, – теперь, когда я знала их историю, они сияли вдвое ярче. Развернув какое-нибудь из полотен, я могла найти там праздную графиню Скавронскую, неаполитанскую принцессу или детей короля и королевы Франции, низложенных более тридцати лет назад. Но я на это не осмелилась: Себастьяна бы не одобрила такого моего любопытства в ее святая святых. Впрочем, она могла бы уложить меня спать в любой из комнат – почему же выбрала именно эту?
Мастерская… Казалось, ею давно не пользовались: щетина кистей сделалась жесткой, маленькие стеклянные баночки с краской, разбросанные под шатким мольбертом, как детские шарики, были плотно закрыты. В тех немногих, что мне удалось открыть, была испортившаяся от длительного хранения краска – затвердевшая или раскрошившаяся. Неужели Себастьяна теперь не рисовала? А как же ее колдовство? Или она давным-давно забросила все свои таланты, испытав такие угрызения совести, раскаяние за то, что простодушно спела песенку, сплясала танец?
Я нашла на рабочем столе чашку теплого кофе, взяла эту бело-голубую бретонскую чашку и отхлебнула немного. Кто мог знать, когда я проснусь? Я бросила беглый взгляд во все углы комнаты. Никого. Но это не привело меня в замешательство, вовсе нет. Я была бы рада любой компании – видимой и невидимой, человеку или призраку. Я убрала с постели обе «Книги»: Себастьянину, полную чудес, и мою, в которой не было ничего, кроме рассказа о шабаше. Надо сесть за письменный стол, возобновить чтение, продолжить переписывать «Книгу» Себастьяны в свою.
Но вместо этого я направилась с чашкой в руке к той двери из студии, которая вела в розарий. Попав под лучи удивительно теплого дневного света, я повернула лицо к солнцу и улыбнулась. Потом уселась прямо там, у двери, скрестив ноги, поставив чашку с кофе на колени и опершись спиной о выстроенную много столетий назад каменную стену. Как переполнена чувствами была я тогда, как счастлива! Я верила, что наконец обрела пристанище, место, где я могу спрятаться, уединиться. Единственное, чего я желала, – жить и умереть в Равендале. Что касается «Книги» Себастьяны, я очень хотела прочитать ее, но полагала, что у меня будут многие дни и недели, которые я смогу посвятить обеим нашим книгам. Зачем поспешно проглатывать то, что можно смаковать?