Теперь пора было идти. Лиана надела темное платье, черное бархатное пальто и накинула на голову капюшон. С горькими слезами вошла она в спальню Лео и склонила голову на его подушку, около которой сидела каждый вечер, пока сладкий сон не смыкал блестящих глаз ее резвого любимца. Он был теперь у деда и не предчувствовал, что ее слезы орошали его подушку и что она, которую он боготворил всею силою своего пылкого сердца, готовилась в бурную ночь покинуть Шенверт, чтобы никогда более не возвращаться в него.
Неслышно отодвинула Лиана задвижку у двери голубого будуара и вышла, но тотчас же с испугом отступила назад; она думала выйти в совершенно темную переднюю, а между тем в ней горела большая висячая лампа и в широко растворенную парадную дверь врывались целые потоки света из освещенной газом колоннады… Она остановилась, едва дыша от страха; яркий свет газа и темная бархатная одежда придавали ей волшебную прелесть, но резкое выражение, появившееся сегодня вечером на ее обыкновенно кротком лице, стало еще резче, когда глазам ее представился Майнау, стоявший, скрестив руки на груди, в нише окна.
– Ты заставила меня долго ждать, Юлиана! – сказал он спокойно, как будто речь шла об условленной поездке в театр или концерт.
При этом он быстро подошел к дверям и захлопнул их: ясно, что он оставил их отворенными для того, чтобы видеть колоннаду и таким образом помешать жене уйти через гардеробную.
– Ты хочешь еще прогуляться? – Он задал этот вопрос со свойственным ему сарказмом, но глаза его горели зловещим огнем.
– Как видишь, – ответила она холодно и подвинулась в сторону, чтобы беспрепятственно пройти в дверь.
– Странное желание в такую погоду! Слышишь, как воет буря? Ты не дойдешь и до первой лужайки в саду, будь в этом уверена! Все дороги затоплены, предостерегаю тебя, Юлиана!.. Из-за этого каприза ты непременно приобретешь себе насморк или ревматизм.
– К чему эта комедия? – сказала она совершенно спокойно и остановилась. – Ты очень хорошо знаешь, что тут и речи нет о «капризе». Я тебе еще наверху сказала, что сегодня же хочу уехать, и ты видишь меня на пути…
– В самом деле? Ты хочешь, как ты есть, в бархатном пальто и с дождевым зонтиком в руках путешествовать пешком вплоть до Рюдисдорфа?
Она слабо улыбнулась.
– Только до столицы: поезд отходит в девять часов.
– Ах да! Отлично! В Шенверте конюшни полны лошадей, а сараи – покойных и красивых экипажей, но госпожа баронесса предпочитает оставить дом per pedes потому…
– С той минуты как я ушла сверху с намерением никогда больше не входить туда, я уже не член семейства в этом доме, а потому и не признаю за собою права распоряжаться чем бы то ни было.
Холодно улыбнувшись на ее возражение, Майнау, возвысив голос, продолжал прежде начатую речь:
– Уж не для того ли, чтобы завтра утром ходил в столице из уст в уста следующий, горестный и волнующий душу рассказ: «Бедная молодая баронесса фон Майнау! Ее до того измучили в Шенверте, что она ночью оставила его; гонимая бурею, блуждала она по лесу, пока не упала без чувств у самой дороги, с окровавленным, бледным, страдальческим лицом и с растрепавшимися великолепными золотыми косами…»
Но, не докончив фразы, он заступил ей дорогу, потому что она, возмущенная его речью, в негодовании сделала быстрое движение, чтобы пройти мимо него в дверь.
– При такой рассудительности и зрелом уме, как у тебя, при таком взгляде на вещи – и вдруг такая невероятная наивность, Юлиана, – продолжал он, но ни в его лице, ни в голосе не было и следов прежней насмешки. – Ты мыслишь, как мужчина, а поступаешь вдруг как испуганное дитя. Когда нужно сказать правду или помочь другим, ты исполнена героизма и твой язык подобен острию меча, а в деле собственной защиты ты сбиваешься с пути, как страус, который при виде опасности прячет голову. Ты чувствуешь себя невинною, а между тем хочешь бежать! Разве ты не знаешь, что этим поступком ты вызываешь против себя осуждение всего света? Женщину, которая одна ночью навсегда покидает дом своего мужа, будут всегда считать бежавшею! Это звучит резко и оскорбительно для твоего нежного чувства, не правда ли?.. А все-таки я иначе выразиться не могу.
Он взял ее руку, но ее пальцы так крепко держались за ручку двери, что ему надо было бы силою сжать ее. Лицо его вдруг приняло какое-то своеобразное выражение ожидания и вместе с тем вспыхнуло таким необузданным гневом, что она испугалась, но все это, однако, не помешало ей сказать твердо и спокойно:
– Не забывай, что я при двух свидетелях предупредила тебя о моем удалении, а потому о «бегстве» не может быть и речи… Злые же языки могут говорить, что им угодно… Боже мой! Какое же значение имеет для света моя личность? Я не так тщеславна, чтобы воображать, что он долго будет заниматься мною, да он при всем своем желании и не мог бы: я схожу со сцены… А теперь прошу тебя, пропусти меня! Прощаться с тобою в другой раз я не стану, мы оба не сентиментальны.
– Нет… но только у меня, бедняка, есть в груди вздорное, беспокойное «нечто», которое возмущается.
Он отступил от двери.
– Дорога свободна, Юлиана, то есть она свободна для нас обоих. Ты, конечно, не думаешь, чтобы я отпустил тебя одну предстать пред судией, который вдобавок будет держать сторону обвинительницы? Ты хочешь поручить наш развод сестре и брату; хорошо, но я хочу быть при этом… Я велю заложить карету, потому что поеду сам с тобой, – пусть рассудительная и мудрая Ульрика решит…
– Как, Майнау, ты решаешься на это? – воскликнула она с испугом.
При ее быстром движении капюшон свалился с головы, растрепавшиеся волосы блестящими волнами рассыпались по черному бархату, зонтик упал на пол. Она сложила руки и приложила их к груди.
– Много пережила я горя в твоем доме, однако никогда не хотела бы видеть тебя пред строгим судом Ульрики: я не вынесла бы этого… Что ответишь ты ей, когда она спросит тебя: ради чего ты искал руки ее сестры? Что ты затеял все это из мести к другой женщине, что своею помолвкою с графиней Трахенберг хотел пред лицом целого двора поразить герцогиню в самое сердце…
Майнау стоял пред нею с мрачным, бледным лицом. Медленно и как-то машинально поднял он правую руку и заложил ее за пуговицы сюртука. Его молчание и поза придавали ему вид человека, который считает себя совершенно погибшим и с притворным спокойствием ожидает решения своей участи.
– И что же дальше? – спросила она неумолимо. – Тебе придется продолжать: «После того привез я несчастную статистку, с которой ради приличия нельзя было скоро развязаться, в свой дом, навьючил на нее драгоценные уборы, ткани, начертал ей программу действия вроде того, как заводят часы, и поставил ей в обязанность неуклонно следовать ей в мое отсутствие… Я знал, что глава моего дома – больной, ожесточенный старик и что только относительно его исполнение моих предначертаний представляет собой колоссальную задачу, что для этого нужно беспримерное самоотвержение, совершенное отсутствие гордой крови и впечатлительных нервов, а все это, само собою разумеется, можно было найти у куклы, носящей мое имя, обедающей за моим столом и живущей под моею кровлей».