Сотников засмеялся неестественно коротеньким смехом.
– Чудак! С кем ты вздумал тягаться?
– А вот увидишь.
– Это же машина! Или ты будешь служить ей, или она сотрет тебя в порошок! – задыхаясь, просипел он.
– Я им послужу!
– Только начни!
«Нет, видно, с ним не сговоришься, с этим чудаком человеком», – подумал Рыбак. Как в жизни, так и перед смертью у него на первом месте твердолобое упрямство, какие-то принципы, а вообще все дело в характере, так понимал Рыбак. Но ведь кому не известно, что в игре, которая называется жизнью, чаще с выигрышем оказывается тот, кто больше хитрит. Да и как иначе? Действительно, фашизм – машина, подмявшая под свои колеса полмира, разве можно, стоя перед ней, размахивать голыми руками? Может, куда разумнее будет подобраться со стороны и сунуть ей меж колес какую-нибудь рогатину. Пусть напорется да забуксует, дав тем возможность потихоньку смыться к своим.
Сотников замолчал или, может, впал в забытье, и Рыбак перестал набиваться к нему с разговором. Пусть поступает как хочет – он же, Рыбак, будет руководствоваться собственным разумом.
Он лег на бок, подобрал ноги, повыше натянул воротник полушубка. Пока суд да дело, было бы неплохо вздремнуть, чтобы прояснилось в голове, потому как скоро, наверно, будет уже не до сна. Однако он верил в свою счастливую звезду и постепенно убеждался, что его отношения с полицаями обрели правильное направление, которого и нужно держаться. Если только Сотников своим нелепым упрямством не испортит все его планы. Но, видно, Сотников долго не протянет. Странным это было и противным – думать о скорой смерти товарища. Но иначе не получалось. В его смерти он видел единственный для себя выход из этой западни.
Задумавшись, Рыбак не сразу услышал, как что-то живое тихонько корябнуло по его сапогу, потом снова. Он двинул ногой и вдруг ясно увидел крысу – серый ее комок метнулся к стене и затих там: длинный и тонкий хвост настороженно пролег по соломе. Содрогнувшись, Рыбак пнул туда каблуком – крыса, тоненько пискнув, проворно скрылась в темном углу. По донесшейся из соломы тихой возне Рыбак, однако, понял, что там она не одна. Наверно, надо бы чем-то бросить в них, но под руками не было ничего подходящего, и Рыбак, сорвав с головы шапку, швырнул ее в угол.
Когда там притихло, он на четвереньках сползал за шапкой и опять привалился спиной к стене. Однако спать он уже не мог, сидел и с неясным брезгливым страхом вглядывался в крысиный угол.
Петра привели не скоро, уже на закате солнца, когда сумерки в камере совсем сгустились и окошко вверху едва светилось скудным отсветом морозного дня. Да и в двери, когда та отворилась, уже не было прежней яркости – нагнув белую голову, староста молча переступил порог и сунулся на свое место в углу.
Полицай не спешил закрыть двери, и Рыбак у стены весь болезненно сжался, стараясь как бы исчезнуть во мраке этой вонючей камеры. Было страшно, что следующим опять вызовут его, хотя он понимал, что от полицая это ничуть не зависело. Но не вызвали никого, дверь наконец затворилась, надежно звякнул засов. Полицай, однако, – на этот раз кто-то другой, не Стась – направился не к ступенькам: его шаги в коридоре повернули а другую сторону. Вскоре в глубине подвала застучали другие засовы, раздались глуховатый окрик и женский короткий всхлип.
В этот раз брали женщин.
Как только в подвале опять все затихло, к Рыбаку начало помалу возвращаться его самообладание. Что ж, беда пока миновала его, настигнув другого, и это, как всегда на войне, вопреки всему успокаивало. Будто тем самым давало ему дополнительные шансы выжить.
Рыбак не имел ни малейшего желания вступать в разговор со старостой, которого, похоже, пытали не очень, во всяком случае не так, как Сотникова. Но то обстоятельство, что он, не проронив ни слова, отчужденно затих в своем мрачном углу, обеспокоило Рыбака.
– Ну как? Обошлось? – нарочито бодро спросил Рыбак.
Петр после непродолжительной паузы отозвался невеселым голосом:
– Нет, уже не обойдется. Плохи наши дела.
– Хуже некуда, – согласился Рыбак.
Староста высморкался, видно было, привычно разгладил усы и сообщил как бы между прочим, ни к кому не обращаясь:
– Подговаривали, чтоб я выведал от вас. Про отряд ну и еще кое-что.
– Вот как! – неприятно удивился Рыбак, вспомнив свой недавний разговор с Сотниковым. – Шпионить, значит?
– Вроде того. Шестьдесят семь лет прожил, а под старость на такое дело... Не-ет, не по мне это.
Рядом на соломе, как-то испуганно вздрогнув, привстал на локтях Сотников.
– Кто это?
– Да тот, лесиновский староста, – подавленно сказал Рыбак.
Разговор на этом прервался, Рыбак и Петр притихли каждый в своем углу. Окошко, погаснув, едва серело под потолком, четко разделенное решеткой на четыре квадрата. В камере воцарилась темень. Разговаривать никому не хотелось, каждый углубился в себя и свои далеко не веселые мысли.
И тогда опять затопали шаги на ступеньках, слышно было, раскрылась наружная дверь и неожиданно громко звякнул засов их камеры. Они все насторожились, одинаково обеспокоенные единственным в таких случаях вопросом: за кем? Тем не менее и теперь, видно, не забирали никого – напротив, кого-то привели в эту камеру.
– Ну! Марш!
Кто-то невидимый в темноте почти неслышно проскользнул в дверь и затаился у порога возле самых ног Рыбака. Когда дверь со стуком закрылась и полицай, посвистывая, задвинул засов, Рыбак бросил в темноту:
– Кто тут?
– Я.
Голос был детский, это стало понятно сразу, – маленькая фигурка нового арестанта приткнулась у самой двери и молчала.
– Кто я? Как зовут?
– Бася.
«Бася? Что за Бася? Будто еврейское имя, но откуда она тут взялась? – удивился Рыбак. – Всех евреев из местечка ликвидировали еще осенью, вроде нигде никого не осталось – как эта оказалась тут?! И почему ее привели в камеру к ним, а не к Демчихе?»
– Откуда ты? – спросил Рыбак.
Девочка молчала. Тогда он спросил о другом:
– Сколько тебе лет?
– Тринадцать.
В углу, трудно вздохнув, зашевелился Петр.
– Это Меера-сапожника дочка. Допрашивали тебя?
– Ага, – тихо подтвердила девочка.
– Меера тогда изничтожили вместе со всеми. Вот... одна дочка и уцелела. Что ж мы теперь будем делать с тобой, Бася?.. – И Петр вновь тяжко вздохнул.
Рыбак вдруг потерял интерес к девочке, встревоженный другим: почему ее привели сюда? В подвале были, наверно, и еще места – где-то поблизости сидели женщины, – почему же девочку подсадили к мужчинам? Какой в этом смысл?