Тётя Рена подхватила нас с Серёжей и потащила из-за стола.
– Серёжа, Серёжа, вы уж тут как-нибудь сами, – зашептала она крашеным ртом, когда запихнула нас в другую комнату.
Серёжа вздохнул и повернулся ко мне.
– Давай я тебе буду всякие штуки показывать, – сказал он и чуть улыбнулся. И я сразу же успокоилась под его внимательным взглядом.
У Серёжи всё было необычным, не виданным мной. Вначале он показал огромную линзу без оправы – дивно огромную и прозрачную каплю. Мы рассматривали под ней южного блестящего жука, белый плоский камень в форме треугольника, весь утыканный дырочками («Я его называю озябшее сердце», – сказал Серёжа), и свои ладони с линиями непонятно каких судеб. Потом Серёжа достал два спичечных коробка, обмотанных верёвочкой. На дне коробочек была дырка, туда просунута суровая нитка, которая крепко обматывала спичку.
– Жаль, что ты живёшь не в соседнем доме, – сказал он. – Мы говорили бы, когда захотели, без всяких телефонов.
От этих слов я зависла над Серёжей нежным облачком вверх ногами. Он приложил к моему уху раскрытый коробок, а сам взял другой и отошёл к окну. Между нами натянулась верёвочка. «Здравствуй!» – зашуршал в ухе Серёжин мохнатый шёпот. Я впервые почувствовала другого человека так рядом. «Здравствуй!» – выдохнула, цепляя губами шершавый коробок. Это было моё первое признание в любви.
– Знаешь, – сказал Серёжа, – родные люди могут узнать друг о друге и на расстоянии. Помнишь, в сказке, если находили нож и на нём проступали капельки крови, значит, с другом случилась беда?
Я кивнула, хотя ничего такого ещё не читала. Я ждала: сейчас, вот сейчас он мне подарит жука, а ещё лучше «озябшее сердце», чтобы я всегда знала, что с ним происходит, и не случилась ли с ним беда. Но он не спешил этого делать.
Я спросила:
– А ты кем хочешь стать?
Он думал. Я чувствовала: он решает, можно ли мне доверить что-то важное для него.
– Ты не смейся. Пожалуйста, – сказал Серёжа, и его челюсть двигалась так, будто в неё всадили десять замораживающих уколов. То есть она почти не двигалась. – Я хочу, чтобы у меня был сын. И мы бы с ним никогда не расставались. Даже во сне. Мы бы летали с ним над морем.
Так получилось, что после этого мы не виделись с Серёжей. Родители почему-то вежливо отказывались от новых приглашений и к нам Волковых не звали, хотя я очень просила. «Не срастается», – неопределённо бурчал папа.
А потом позвонила тётя Рена. Взяла трубку мама…
– Как? Когда?
Серёжа застрелился из охотничьего ружья своего отца. Никого дома не было.
– Ты понимаешь, Волков её бил, смертным боем! Напивался и бил! – рассказывала мама вечером, ставя перед отцом тарелку. – А Серёжа не мог этого переносить. Тонкий, ранимый мальчик. Как он играл «Болезнь куклы» Чайковского! В записке Серёжа отца даже никак не назвал. Просто написал: «Теперь он тебя бить не будет». О чём Рена раньше думала?! А сейчас разводится. Просит денег занять, чтобы выкупить у Волкова квартиру. Говорит, туда Серёженька дорогу знает. Полоумная! Вначале прокакают ребёнка, а потом чудо подавай! Не могу этого слышать даже! Не надо всего этого! Не хочу!
Больше всего мне понравились коники. Они мчались-летели по кругу, и вдруг приседали и вмиг вырастали вверх во весь свой чудесный рост. И становились видны их круто-круглые животы, будто в каждом жил жеребёнок. Каждый из них пел песню весёлого ветра. Свободными руками (да!) коники посылали вверх зелёный шар. И кто касался его полёта, свежего ветра, бьющего хвостом по лицу и плечам, становился почти как волшебник, был причащён чистой радости в сто тысяч карат.
Так мы возвращались с мамой и папой из цирка. Брезентовый купол остался уже далеко позади, а мне казалось, он случится за тем поворотом. И весёлая рыжая песня зажигалась окнами в чёрных домах и вращающимися звёздами в небе.
Вечер струился, и я струилась между мамой и папой, и струились друг другу навстречу они, и любовь их струилась через меня, и я крепко держала их руки, и слышала эту песню навстречу друг другу, кувыркаясь вперёд и назад, вправо и влево, влево и вправо на волнах песни-любви.
И вдруг всё померкло.
Отползло друг от друга.
Остыло.
Фонари продолжали гореть, электрический свет стоял в окнах, и белой под ними, как прежде, казалась дорога. Но она одиноко лежала сама по себе, не для чьего-то пути.
Оглушённые кем-то дома вытаяли до единой души и стояли один за другим черепами. И деревья были совсем не деревья – просто чёрный дым враскорячку, застоявшийся дым. Не было улицы-предложения с домами-подлежащими, сказуемыми-людьми и сказуемыми-кошками и разнообразными запятыми, к примеру, в виде взрывов фонтанных струй. Вот так: забор не хочу уехал пошёл нехороший шурум теперь да. Вместо мамы и папы держали меня чужие нелюди. Они были слепы, иноземны, непонятны и страшны. И такие же страшные непонятнокто двигались по обеим сторонам улицы, которую когда-то назвали Коммуна. Они шли, говорили, просто так говорили, слова выплывали и стояли меж ними, как мёртвые рыбы, как не бывает, как не может быть между людьми.
Голубая душа сжалась во мне от ужаса и стыда. И закричала, рыдая: «Люди мои!» Я закричала молча, ведь некому было кричать, и меня бы никто не услышал.
«Люди мои!»
Прошло две-три секунды.
И всё ожило. Само по себе, легко и свободно, и снова было вместе со мной.
И опять тёплый вечер запел огоньками, веселящими души хороших людей.