За мостом дорога сворачивала направо, огибала чёрную дубовую рощу и возвращалась к реке. Кое-где у берега с ночи удержался тонкий ледяной припай, его прозрачные лезвия там и тут нависали над несущейся водой. Видимо, заморозок был сильным. Даже грязь на дороге стала такой твёрдой, что копыта коней не оставляли на ней следов.
Вся кавалькада растянулась на добрую сотню ярдов. Впереди маячили высокие тульи старомодных шляп — там ехали поселенцы с западной границы. Каждый раз, являясь на выборы в Шарлоттсвилл, они держались с важной торжественностью, говорили негромко, избегали жевать табак, сквернословить, и даже даровая выпивка, выставляемая кандидатами, не могла пробить их чопорности. Местные фермеры вели себя куда развязнее. Они окружили пегую лошадку сына трактирщика, Джона Джута, и хриплыми голосами подпевали ему: «Эх, был я одинок, звенел мой кошелёк, хочу быть всегда одинок». Ещё громче их, задирая к небу красные лица и обросшие щетиной кадыки, горланили охотники за пушниной. Права участвовать в выборах у них не было (по закону избиратель должен был иметь хотя бы 50 акров земли), но, чёрт побери, они тоже были честными виргинцами и имели все основания отпраздновать наравне с прочими избрание этих славных сквайров — мистера Уокера и мистера Джефферсона — в Законодательное собрание колонии. Охо-хо, уж эти не дадут спуску зарвавшимся британцам! Они покажут им, какое это небезопасное дело — тянуть через весь океан свою загребущую лапу, чтобы запустить её в карман свободным людям.
Несколько индейцев, приехавших в городок за солью и порохом, были так захвачены общим возбуждением, что тоже пристали к кавалькаде и теперь трусили рядом с новоизбранными «вождями белых». Грубошерстные плащи спускались почти до мокасин, кое-где мерцали карминной вышивкой. Из лошадиных ноздрей вырывались короткие столбы пара.
Джефферсон оглянулся, отыскал взглядом молодых Уокеров и помахал им рукой. Они оба тотчас привстали в сёдлах, заулыбались, замахали в ответ. Джон что-то крикнул, но из-за гвалта, поднятого фермерами, слов было не разобрать. Лицо Бетси Уокер с высоко поднятыми бровями, с приоткрытым в улыбке ртом светилось тем требовательным ожиданием каких-то неведомых маленьких чудес, тем нетерпением зрителя перед опущенным занавесом, которое так больно задело его уже несколько лет назад, когда он был шафером на их свадьбе. Раньше это постоянно лучащееся из неё ожидание отзывалось в нём порой чувством тревоги, он боялся празднично-разрушительных порывов, ответно просыпавшихся в нём, боялся за целостность сложившегося уклада, за дорогую ему рутину их дружной и спокойной провинциальной жизни. Но теперь, после того, что произошло между ними летом, во время отлучки Джона, он каждый раз улавливал в её улыбке: «Видите, мы уцелели, слышали пение сирен и остались в живых» — и счастливо улыбался ей в ответ. Чувство вины перед Джоном если и было (но за что? за минутный порыв? за волшебное «ах, если бы»?), то где-то глубоко, скрытое под ощущением полноты бытия, накатывавшим на него последний год с каждым утром нового дня.
Если доводилось ему спрашивать самого себя, счастлив ли он, то чаще всего отвечал «да», всё-таки счастлив.
Счастлив не только молодостью, здоровьем, богатством, почтительной приязнью друзей и соседей, не тем, что в свои 25 лет оказался среди тех, кто управляет колонией, а главное тем, что за такую короткую жизнь выпало ему так много и горячо любить в окружавшем его мире. Он любил эту бурлящую в камнях реку, облетевший лес, полоску расчищенного поля и те острия зелёных всходов, которые появятся на нём весной, любил свой дом, выплывающий вдали из-за холма, стены кабинета в нём, закрытые кожано-золотыми рядами книг, слабый запах лака, шедший от футляра со скрипкой. Он любил буйное веселье ехавшего кругом люда, эту смесь разнузданности и достоинства, их задубелые лица и мелькавшее среди них нежное высокобровое лицо Бетси Уокер, и лица других женщин, запавшие ему в память, томившие по ночам, и особенно лицо Ребекки Барвел, из-за которой он столько намучился когда-то, и этот бумажный силуэт, который она подарила ему, и он носил его под крышкой часов, пока часы не попали под дождь и бумага не расползлась — такое было горе.
Странное, едва уловимое внутреннее сродство порой чудилось ему во всём, чем он дорожил в этой жизни, что любил.
Будто за столь непохожими внешними обличьями скрывалось некое единое мировое действо, тайная внутренняя суть, состоявшая в вечном противоборстве гармонии с хаосом, стройности с разладом, законосообразности с произволом. Хаос мог быть прёодолён возделанным полем, поэмой, плодоносным садом, справедливым законом, прекрасным человеческим обликом; мог, наоборот, восторжествовать — засухой, разрушением, бездарностью, внешним безобразием, бессмысленным насилием, смертью. За всю жизнь Джефферсон не мог вспомнить случая, когда в этой смутно угадываемой вечной борьбе он почувствовал бы себя на стороне хаоса.
Ему уже пришлось столкнуться вплотную с ужасом и страданием — в 14 лет он схоронил отца, в 22 — любимую сестру. Жестокость белых по отношению к чёрным видел с детства, видел хладнокровное беззаконие, отнимавшее у индейцев землю пядь за пядью, почти физически ощущал те невидимые щупальца, которые тянулись сейчас из далёкого города на Темзе, из-за которых им всем становилось труднее дышать. Но всё это подступало к нему тем открыто чуждым, враждебным и ненавистным, с чем он готов был, с чем чувствовал в себе силы бороться до конца дней своих.
Хуже было, когда любимое и чуждое сливались неразрывно в чём-то одном.
Например в близком человеке.
Тогда разлад мира словно переносился в собственное сердце и сидел там болезненным пятном. По мере приближения к воротам Шедуэлла одно из таких пятен в душе Джефферсона, то, которое было связано с матерью, ныло всё сильнее.
— …Нет, брат Логан, у белых всё не так просто, — втолковывал мистер Уокер ехавшему рядом с ним старейшине индейцев. — Наша ассамблея, которая соберётся весной в Уильямсберге, конечно, похожа на ваше собрание вождей. Но тот, кого мы — я и мистер Джефферсон и представители других графств — выберем в качестве главного, не будет обладать очень большой властью. Он будет следить за порядком в нашей палате, за тем, чтобы говорили по очереди и спорили вежливо, а не ругались непотребными словами и уж тем более не дрались. Мы называем такого человека «спикер». Спикер палаты представителей.
— Значит, главным вождём останется толстяк, сидящий во дворце?
— Губернатор Фуке, упокой Господи его душу, умер недавно.
— Говорят, он целыми днями играл на этой штуке, которую зажимают под подбородком, а по ночам бросал кости в тавернах.