Хотел подойти, но прапор не дал. Я уже тогда, как его псы, на жесты реагировал. Трубилин поднял лист, сложил и, легонько подталкивая меня в спину, вышел из псарни.
Я спросил:
– Товарищ прапорщик! Так он же еще сильнее тоскует.
На что мрачный и нелюдимый кусок веско ответил:
– Да. Тоскует. Это его и держит… Так-то вот. Пока, военный, не пропадай!
Ну вот, говорю же – подружились.
* * *
Под конец января установилась сухая солнечная погода. В одно утро, уже после подъема, когда рота была на зарядке, просыпаюсь от дикой тряски. То Зуб, с горящими глазами, ухватившись за дужку койки, подбрасывает меня как ляльку.
– Лытять, братусю! Лытять!
Сел на кровати. С перевала отчетливо доносился вертолетный гул. В одних подштанниках вылетаем на улицу. Вся передняя линейка перед плацем белым прибита – усеяна бойцами в исподнем. Рио-де-Жанейро, бля! Браты-осенники дождались… Ор, вопли, объятия. Случилось, твою мать! С перевала тяжело прет кавалькада из шести «коров». «Ми-6», родные, как мы вас любим! Пошли одеваться, смотреть на замену.
Молодых поселили в двух палатках карантина. Все дембеля тут же заделались дисциплинированными девственницами. Кто пойдет в первых партиях, понятно, но вот по залету можно и март встретить – легко.
Сидим в этот же день напротив курилки. Замполит роты Саша Московченко ведет занятия. Услышал бы начпо, как он их вел, инфаркт бы на месте схлопотал.
Саше эти политзанятия, впрочем, как и сама армия, до сраки. Давно уже на службу положил. Сейчас прикалывается. Вытянул молодого чмыря и куражится над ним. А чадушко – имени уж и не помню – ни в зуб ногой. Как он учился, где, что его родители с ним делали? Просто – ни бэ ни мэ, баран бараном. Старлей уже и не спрашивает ничего серьезного, так, издевается.
Тут подходит какой-то боец. Что-то говорит дневальному. Смотрю. Да это же Федор! Ну наконец-то.
Я к Московченко. Да без проблем – иди! Подхожу к пацану.
– Привет, братишка! Как ты?
– Нормально…
– Когда прилетел?
– Утром.
– Как нога?
– Нормально… Пошли.
– Пошли!
Очень разговорчивый малый.
Я вообще-то до колонны его и не знал толком. И не здоровались до ранения. Не будь Дика, и дальше бы не знался. Но, понятно, традиции – святое дело. По правилам я теперь его крестный, спаситель.
Никогда этих приколов не понимал и не принимал. Ни тогда, ни сейчас. Ну выволокли тебя из-под огня, вкололи промедол, жгут, бинты, все такое… Что тут героического? Ничего военного – у каждого свое дело.
Но нет: «Ты меня вытащил! Я жизнью тебе обязан!» – херня это все, пьяные сопли на красной скатерти. Прощаю! Свободен.
Это сейчас, а тогда…
Идем важно, неторопливо. Цвет армии. Думаю: сейчас отобедаю, хорошо.
* * *
Вышли к псарне, подходим.
И тут встал я, как заклинило меня.
На плащ-палатке у самых ворот лежит Дик… Мертвый Дик… Нельзя ошибиться… Сжалась гулкая пустота в груди, и стало очень больно, как холодом сдавило. Какая-то волна несколько раз по телу зябко прошла… Плохо мне, по-настоящему плохо.
Рядом понуро стоит Трубилин, куда вся круть делась. Возле – пара дедов и моих осенников. Молчат.
– Ну что, пойдем?
Меня, оказывается, все ждали. Взял себя в руки, говорю Феде:
– Дай молодого, пацанов позвать надо.
Федор сказал: «Рыжа…» Достал сигарету, отошел в сторону. Малой умчался в четвертую роту. Я подошел к Трубилину.
Как-то все непонятно получилось. Неожиданно…
Федор прилетел утром вместе с заменой. Сразу пошел в роту, нашел Трубу и – на псарню. Прапорщик говорит, что Дик с утра был сам не свой, беспокоился, явно чувствовал, что Федор где-то рядом уже.
Когда они подходили, Дик учуял – начал выть в голос. Его выпустили, и они тут минут пять зажимались. Прямо здесь, где он сейчас лежит.
Трубилин говорит, что пес не просто визжал, он плакал, он орал в голос, как человек. Даже попытался изобразить звук издаваемый собакой: «А-а-а! А-а-а!»
Федя сидел на земле. Дик начал понемногу успокаиваться. Лег грудью ему на колени, положил голову на руки и… затих.
То, что он умер, они и заметили не сразу. Ну, понятно – тормошить, массировать, даже что-то кололи еще.
Все, отмучился… Дождался… Увидел живого, попрощался и ушел.
Мрачный прапорщик стоял передо мной, сопляком, и, не утирая глаз, плакал. Сильный, суровый, настоящий мужик… такой беззащитный и беспомощный. Он столько сделал! Так много… И вот оно – все, конец. Ничего ты, дядя, больше не сможешь сотворить, хоть себя заруби. Принимай это и живи как можешь…
Пришел один Ургалиев.
Подняли плащ-палатку, понесли…
Шли долго, почти к самой бане. Там на холме, метрах в тридцати от танка боевого охранения, солдаты уже выкопали могилу.
С холма открывался лучший вид, который только можно найти в нашем полку. Под холмом Кокча делала крутой изгиб, и там начиналась серьезная быстрина. Напротив вода подмыла скалы и открывались гроты. Под ними шли не вымерзающие за зиму камыши. Вдали нависали зимой и летом искрящиеся белизной шапки Гиндукуша. А правее, в камышовой дали, светился своими ледниками грузный Памир.
С противоположной стороны вздымался на полнеба перевал, куда весной улетит твой Федор. На роду у тебя, родной, видимо, ждать написано. Вот он – перевал перед тобой, вечность ожидания впереди…
Федор держался хорошо. Встал на колени, сказал: «Прощай, Дик…», поцеловал в глаза и встал в стороне. Большие круглые слезинки, словно бусы, катились по щекам, губам, висели на ресницах и носу. Он не шевелился. Стоял, смотрел на собаку и беззвучно плакал.
Больше никто не подходил…
Подошел я. Опустился рядом и впервые в жизни положил свою ладонь на широкое темя… Прощай, Дуся, прощай, друг… лучший из друзей.
Трубилин вытащил из-за пазухи бушлата «стечкина». Дал три раза в воздух.
Темир монотонно тянул любимую Дусину песнь.
Он-то всегда пел ему одну и ту же… Это когда только до печенок проймет, выкрутит изнутри, согнет, сожмет до боли в груди, вот только тогда начинаешь по сторонам смотреть, да других замечать, да внимание обращать, что они делают, говорят, что поют.
* * *
Ранней осенью 1994 года приехал я в Воронеж. Остановился на квартире у большого русского писателя Ивана Ивановича Евсеенко. Дружная семья. Литература, музыка. Полный дом кошек.
Меж делами ходил по музеям. Там они не в пример нашим, луганским.