Мама говорит: «Все знаем, что умрем, но когда, в какой час и как, никому не известно». И дядя Коля – кто бы мог подумать.
Горе у них, Балахниных, и нам всем плохо.
Сегодня не жарко – и днем, пожалуйста, работай; из-за плотных, сплошь затянувших небо туч солнце и не проглядывает даже – удар солнечный не хватит. Чтобы освободить для личных дел вечер, пошел окучивать картошку.
– Я, – говорю, – пойду.
– Куда?
– Окучивать.
– А. Ну, иди, – говорит мама, собирая с полу самотканные дорожки и коврики. – Я приберусь вот, помогу. Или уж вечером?
– Вечером некогда мне будет.
– А чем ты занят будешь? – спрашивает мама.
– В клубе кино…
– После кино… Отец пошел траву проверить на покосах. Ноги-то тоже… ходит, храмлет. Остожье, может, разгородит… уж заодно. Ты бы поел.
– Я не хочу.
– Вот хорошо-то, экономия, – говорит мама, складывая половики на стул возле порога. – Сколько в них пыли за неделю накопилось.
– Давай, – ей, маме, предлагаю ненастойчиво, – я их похлопаю.
– Их выбить надо, мало – хлопать… Сама уж как-нибудь управлюсь. Ступай. Промнись.
Пошел.
Мама мне вслед:
– Да мазь возьми… мошка же съест.
– Не съест.
– Какой упрямый… и в кого вот?
Да сам в себя, в кого ж еще-то. И не упрямый – целеустремленный.
Самолет летит, раскалывая небо над Яланью. Большой, наверное, тяжелый. В какую сторону – не видно. Но звук на запад вроде скатывается, откуда морок этот к нам надвинулся. На гром похоже, беспрерывный.
Я подождал, пока гул стих.
Внизу нашего огорода весной, когда дружно тает снег, течет бурный ручей, летом он пересыхает, после дождей возобновляется, но ненадолго. Растет там, возле самой изгороди, старая, раскидистая ива. Шумят в ней, сотрясая ветви, вороны. Молодые, наверное, – игривые.
Там же, еще в сентябре прошлого года, папка выкопал колодец. Неглубокий – метра три – попал на жилу. Вода в нем, в нашем колодце, мягкая. Журавль высится. На самой его макушке сидит сорока, дергая хвостом, на веселящихся в иве ворон смотрит с любопытством. Меня заслышав, упорхнула.
Воздух влажный. Но земля пока еще сухая.
Был бы, думаю, где-нибудь тут, недалеко, хотя бы в Исленьске, археологический институт, туда попробовал бы поступить. В Москву – не ближний свет – не ехать же за этим. А так, конечно, в армию идти придется. Не я первый, не я последний. Хоть и два года – это много. Кто-то, пойду когда, закончит восьмой класс, когда вернусь, закончит уже школу. Но кто знает?.. Война начнется, и погибну.
В белом халате, обрызганном кровью,
Тихо сестра подошла.
Взор ее нежный, с глубокой любовью,
И зарыдала она…
Пел бы и дальше – слов не помню.
Поокучивал. Недолго. Но норму выполнил намеченную. Хоть и не жарко, но зато мошка – лезет в глаза бесцеремонно, знай вытаскивать; уши огнем уже пылают – так наела. Домой за мазью возвращаться – неохота. С дегтем был пузырек в кармане – где-то выронил. Когда, наверное, купался. Снимал рубаху – он и выпал.
Оставил тяпку между рядами, где работу закончил, пошел к Рыжему. Через огороды – сначала через наш, потом через чеславлевский. Они, Чеславлевы, уже окучили. Зинка с мужем приезжали, помогли. «Подсобили, – говорит крёсна. – Слава Богу. Много насажено… одним-то». И Рыжий ручки натрудил – мозоли, хвастаясь, показывал мне. Кожа у него на руках стала какая-то… нежная. Раньше на всем на нем была, как на подошве. Так говорил о внуке Иван Захарович. Не кожа, дескать, а рогожа, ей бы, мол, пряжки только драить – саны (цены) бы не было такой.
Он, Рыжий, с Маузером в ограде мотоцикл восстанавливают. Дядя Саша Шадрин отдал ему, Рыжему, переднюю вилку, в сборе, вместе с колесом от своего старого «Ковровца». Задаром. Родную, искареженную в хлам, уже сняли, новую примеряют. Обод родной уже не выправить – согнулся так, что спицы вылетели.
– Да, славно шмякнулся… Здоро́во, – говорю. – Когда повтора ждать, циркач?.. Ладно, хоть кедр-то тогда не завалился.
– Привет, – говорит Маузер. В перчатках. Он будто врач, хирург, а Рыжий – ассистент: врачу то ключ подай, то пассатижи; помощник слово пропустить боится, фигура вся его – одно внимание. В чистеньком комбинезоне Маузер – специалист. Штангенциркуль из кармана только не выглядывает, и карандаш над ухом не торчит. В кепке, надетой козырьком назад. А уши – красные – вместо подсветки.
– Виделись, – говорит Рыжий пренебрежительно, как важный начальник своему никчёмному подчиненному. На голове у него, кроме спутанного мотка медной проволоки – рыжих волос, ничего, голоушем, как говорят у нас в Ялани. В синих, сильно, будто мотня, вытянутых на коленях трико, в футболке, того же цвета, но испачканной, как ветошка, мазутом, в отцовских галошах на босу ногу. Без перчаток. И: – Не дождешься, – говорит.
– Ну, ради кедра я согласен… Сделаете, – говорю. – Прокатишь?
– Ага! – говорит Рыжий. – Только для этого тут и стараемся, – сказал и снова высунул язык. Всегда так делает, когда работает.
– Настоящий, – говорю, – друг.
– Не стой над душой, – говорит Рыжий.
– Ладно, – говорю. – Пойду.
– Иди, – говорит Рыжий. – Я к тебе, Черный, вечером подъеду.
– А меня вечером не будет.
– Ну, тогда завтра.
– Хорошо.
– Насос дашь?
– Зачем он тебе?
– А зачем насос бывает нужен?.. Камера старая – спустила.
– А твой, – спрашиваю, – где?
– Потерял, – говорит.
– Придешь, возьмешь… оставлю на скамейке.
– А сам не можешь принести?
– Нет, – говорю. – Язык-то вывалил… откусишь. Пока, ребята. Не скучайте.
Не удосужили ответом.
Пошел я. Накопал на завозне червей. Жирные. Полно пока их, не попрятались. Удочку взял. Отправился на Кемь.
Пришел.
Есть, говорят, намоленное место. Слышал. А тут – насиженное и надуманное. Мной. Мое любимое, укромное. И даже Рыжего сюда не привожу, один бываю. Место и я – будто совпали. Другой пройдет, оно его и не заметит, он на него внимания не обратит ли. Меня оно словно позвало, с тех пор друзья мы, с этим местом.
И подхожу когда, приветствую. Мол, здравствуй. Здравствуй, отвечает.
Удочку размотал. Червяка наживил. Забросил. Яма глубокая, проверенная, – здесь и язя крупного можно выловить, и окуня большого; весной – и доброго налима. Всегда надеюсь. И ловил.