— Едем, — сказал Сомс, — поживее!
Он приехал в три часа и узнал, что Флер уехала на машине в десять. Уже то, что она здесь ночевала, было огромным облегчением. И он сейчас же стал звонить во междугородному телефону. Тревога вспыхнула снова. Дома ее не было; у Джун тоже. Где же она, если не с этим молодым человеком? Но она ничего не взяла с собой — это он установил, и это придало ему сил выпить чаю и ждать. Он уже в четвертый раз вышел на дорогу, когда наконец увидел, что она идет к нему."
Выражение ее лица — голодное, жесткое, лихорадочное — произвело на Сомса смешанное впечатление; сердец его заныло и тут же подпрыгнуло от радости. Не торжествующую страсть выражало это лицо! Оно было трагически несчастно, иссушено, искажено. Словно все черты обострились с тех пор, как он в последний раз ее видел. И, повинуясь инстинкту, он ничего не сказал и подставил ей лицо для поцелуя. Губы ее были сухие и жесткие.
— Так ты приехал, — сказала она.
— Да, и хочу, чтобы ты поехала со мною прямо в «Шелтер», как только выпьешь чаю; Ригз уберет твою машину.
Она пожала плечами и прошла мимо него в дом. Ему показалось, что ей все равно, что он в ней видит, что думает о ней. Это было так не свойственно ей, что он растерялся. Что же она, попыталась и обожглась? Это было бы слишком хорошо. Он стал рыться в памяти, вызвал ее образ, каким видел его шесть лет назад, когда привез ей весть о поражении. Да! Но в то время она была так молода, такое круглое у нее было лицо — не похожее на это жесткое, заострившееся, опаленное лицо, от которого ему делалось страшно. Увезти ее к Киту, увезти поскорее! И, послушный инстинкту, выручавшему его, лишь когда дело шло о Флер, он вызвал Ригза, велел ему поднять верх машины и подавать.
Флер была наверху, в своей комнате. Спустя несколько времени Сомс послал сказать ей, что машина ждет. Скоро она пришла. Она густо напудрила лицо и накрасила губы; и опять Сомса ужаснула эта белая маска, и сжатая красная полоска губ, и живые, измученные глаза. И опять он ничего не сказал и достал карту.
— Заедет он куда не надо, если не сидеть с ним рядом. Дорога путаная, — и он сел к шоферу.
Он знал, что она не может говорить, а смотреть на ее лицо у него не было сил. Они покатили. Бесконечно долгим показался ему путь. Только раз или два он оглянулся на нее; она сидела как мертвая: белая и неподвижная. И два чувства — облегчение и жалость — продолжали бороться в его сердце. Ясно, что это конец, — ока сделала ход я проиграла! Как, где, когда? Этого ему никогда не узнать — но проиграла! Бедняжка! Не виновата она, что любила этого мальчика, не могла забыть его — не более виновата, чем был он сам, когда любил его мать. Не вина, а громадное несчастье! Словно сжатыми накрашенными губами бледной женщины, сидящей позади него на подушках машины, пела свою предсмертную лебединую песню страсть, рожденная сорок шесть лет назад от роковой" встречи в борнмутской гостиной и перешедшая к дочери с его кровью.
«Благослови, душа моя, господи!» Гм! Легко сказать! Они ехали по мосту в Стэйнсе; теперь Ригз не собьется. Когда они приедут домой, как вдохнуть жизнь в ее лицо? Слава богу, что мать ее в отъезде! Конечно, поможет Кит. И, может быть, ее старая собака. И все же, как ни утомили его три долгих последних дня. Сомс с ужасом ждал минуты, когда машина остановится. Для нее, может быть, лучше было бы ехать и ехать. Да и для всех, пожалуй. Уйти от чего-то, что с самой войны преследовало неотступно, — ехать все дальше! Когда желанное не дается в руки и не отпускает ехать и ехать, чтобы заглушить боль. Покорность судьбе — как и живопись — утраченное искусство; так думалось Сомсу, когда они проезжали кладбище, где со временем он предполагал покоиться.
Близок дом, а что он ей скажет, приехав? Слова бесполезны. Он высунул голову и глубоко потянул в себя воздух. Он всегда находил, что здесь, у реки, пахнет лучше, чем в других местах, — смолистей деревья, сочней трава. Не то, конечно, что воздух на поле «Большой Форсайт», но ближе к земле, уютнее. Конек крыши и тополя, потянуло дымом, слетаются на ночлег голуби — приехали! И, глубоко вздохнув, он вышел из машины.
— Ты переутомилась, — сказал он, открывая дверцу. — Хочешь сразу лечь, когда повидаешь Кита? Обед я пришлю тебе в твою комнату.
— Спасибо, папа. Мне немножко супу. Я, кажется, простудилась.
Сомс задумчиво посмотрел на нее и покачал головой; потом коснулся пальцем ее белой щеки и отвернулся.
Он пошел во двор и отвязал ее старую собаку. Может, ей нужно побегать, прежде чем идти в дом; и он пошел с ней к реке. Солнце зашло, но еще не стемнело, и, пока собака носилась в кустах, он стоял и смотрел на воду. Проплыли на свой островок лебеди. Лебедята подросли, стали почти совсем белые — как призраки в сумерках, изящные создания и тихие. Он часто подумывал завести одного-двух павлинов, они придают саду законченность, но от них много шума; он не мог забыть, как однажды рано утром на Монпелье-сквер слышал их страстные крики из Хайд-парка.
Нет, лебеди лучше; так же красивы и не поют. Эта собака погубит его земляничное дерево!
— Идем к хозяйке, — сказал он и повернул к освещенному дому. Он поднялся в картинную галерею. На столе его ждали газеты и письма. Полчаса он просидел над ними. В жизни он не рвал бумаг с таким удовольствием. Потом прозвучал гонг, и он пошел вниз, готовый провести вечер в одиночестве.
Но Флер обедать пришла. И для Сомса начался самый смутный вечер в его жизни. В сердце его жила великая радость и великое сострадание, то и другое нужно было скрывать. Теперь он жалел, что не видел портрета Флер, — была бы тема для разговора. Он робко заикнулся о ее доме в Доркинге.
— Полезное учреждение, — сказал он, — эти девушки...
— Я всегда чувствую, что они меня ненавидят. И не удивительно. У них ничего нет, а у меня все.
Смех ее больно резнул Сомса.
Она почти не прикасалась к еде. Но он боялся спросить, мерила ли она температуру. Она еще, чего доброго, опять засмеется. Вместо этого он стал рассказывать, как разыскал у моря участок, откуда вышли Форсайты, и как он был в Уинчестерском соборе; он говорил и говорил, а сам думал: «Она ни слева не слышала».
Его тревожила и угнетала мысль, что она пойдет спать, снедаемая скрытым огнем, до которого он не мог добраться. Вид у нее был такой, словно... словно она могла наложить на себя руки! Надо надеяться, что у нее нет веронала или чего-нибудь в этом роде. И он не переставал гадать, что же произошло. Если б у нее еще оставались сомнения, надежды, она металась бы, не находила себе места, но, конечно, не выглядела бы так, как сейчас! Нет, это поражение. Но что было? И неужели все кончено и он навсегда свободен от гнетущей тревоги последних месяцев? Он
взглядом допрашивал ее, но лицо, отражавшее, несмотря на слой пудры, ее взвинченное состояние, было театральное и чужое. Жестокое, безнадежное выражение ее разрывало ему сердце. Хоть бы она заплакала и все рассказала! Но он понимал, что ее приход к обеду и видимость нормального разговора с ним означали: «Ничего не случилось!» И он сжал губы. Любовь нема — словами ее не выразишь! Чем глубже его чувство, тем труднее ему говорить. Как это люди изливают свои чувства и тем облегчают себе душу — он никогда не мог понять!