Элинор с участливой нежностью попросила ее быть откровенной.
— Сожалеть я больше не сожалею, — сказала Марианна. — То есть о нем. Я собираюсь говорить с тобой не о том, что чувствовала к нему прежде, но лишь о том, что чувствую теперь. И если бы одно я знала, если бы я могла верить, что он не все время только играл роль, не все время обманывал меня, если бы меня убедили, что он никогда не был таким злодеем, каким мои страхи порой рисовали его с тех пор, как мне стала известна судьба этой злополучной девушки…
Она умолкла. Каждое ее слово наполняло сердце Элинор радостью, и она сказала в ответ:
— Если бы ты могла в этом убедиться, тебя, ты полагаешь, больше ничто не мучило бы?
— Да. Мое душевное спокойствие зависит от этого двояко. Ведь не только страшно подозревать человека, который был для меня тем, чем был он, в подобных замыслах… Но какой я сама предстаю в собственных глазах? В положении, подобном моему, лишь чувство, выставляемое напоказ без скромности и стыда, могло поставить меня…
— Но как бы, — перебила ее Элинор, — хотелось тебе объяснить его поведение?
— Я бы хотела думать… Ах, с какой радостью я предположила бы, что им двигало непостоянство, только, только непостоянство!
Элинор ничего не ответила. Она взвешивала про себя, начать ли свой рассказ немедля или все-таки отложить его до тех пор, пока к Марианне не вернется все прежнее ее здоровье, и они продолжали неторопливо идти вперед в полном молчании.
— Я не желаю ему особых благ, — наконец со вздохом произнесла Марианна, — когда желаю, чтобы его тайные мысли были не более тягостными, чем мои. И этого достаточно, чтобы он горько мучился.
— Ты сравниваешь свое поведение с его поведением?
— Нет, лишь с тем, каким ему следовало быть. Я сравниваю его с твоим!
— Но мое положение было совсем непохожим на твое!
— И все же сходства между ними отыщется больше, чем в том, как мы обе вели себя. Милая Элинор, не позволяй своей доброте оправдать то, что твой рассудок, как я прекрасно знаю, не мог не осуждать. Моя болезнь заставила меня задуматься. Она дала мне досуг и уединение для серьезных размышлений. А к ним я была способна задолго до того, как у меня появились силы разговаривать! Мое поведение с той минуты, когда мы познакомились с ним прошлой осенью, предстало передо мной непростительно опрометчивым во всем, что касалось меня самой, себялюбивым и нетерпимым по отношению ко всем другим. Я увидела, что залогом страданий, которые чуть не свели меня в могилу потому лишь, что я не умела стойко их переносить, были мои собственные чувства. Я ведь прекрасно понимала, что заболела только по собственной вине, пренебрегая своим здоровьем с упрямством, которое даже тогда представлялось мне неизвинительным. Умри я, это было бы самоубийством. В какой я находилась опасности, я узнала, только когда она осталась позади. Но я дивлюсь, как я могла выздороветь после всех этих размышлений, — дивлюсь, как само мое желание жить, чтобы успеть искупить мою вину перед Богом и всеми вами, не убило меня сразу же! Умри я — в какую печаль я ввергла бы тебя, мою преданную сиделку, моего друга, мою сестру! Тебя, которая видела все мое раздражительное себялюбие последнего времени, которая знала все роптания моего сердца! Какой осталась бы я в твоей памяти? А мама! Как могла бы ты ее утешить? У меня нет слов, чтобы выразить мое отвращение к себе. Когда бы я ни оглядывалась на прошлое, я вижу какой-нибудь неисполненный долг, какое-нибудь потакание собственным недостаткам. Мне кажется, я успела обидеть всех. За доброту, неизменную доброту миссис Дженнингс я платила пренебрежительной неблагодарностью. С Мидлтонами, с Палмерами, с мисс Стил и Люси, даже с дальними знакомыми я была дерзка и нетерпима: мое сердце было закрыто для их достоинств, а знаки их внимания вызывали у меня только досадливое раздражение. Джону, Фанни — да, даже им, пусть они этого и не заслуживают! — я отказывала в том, на что у них было право. Но ты, ты терпела от меня больше всех, даже больше мамы! Ведь я, и только я, знала твое сердце и его печали, но как это повлияло на меня? Вызвало ли сострадание, которое послужило бы к моему или твоему благу? О нет! Передо мной был твой пример, но что пользы? Думала ли я о тебе и о том, как тебе помочь? Заимствовала ли я твое терпение, уменьшила ли твое бремя, разделив с тобой обязанности, налагаемые благовоспитанностью и благодарностью? О нет! И когда я узнала, что ты несчастна, я точно так же, как прежде, когда полагала тебя спокойной и довольной, продолжала уклоняться от требований долга и дружбы, не допускала, что кто-то способен страдать, кроме меня, тосковала только о сердце, которое покинуло и предало меня, а тебя, распинаясь в безграничной к тебе любви, заставляла страдать вместе со мной.
Тут поток ее упреков себе за прошлое иссяк, и Элинор, торопясь утешить сестру, хотя честность и не позволяла ей преувеличивать, не поскупилась на похвалы и поддержку, каких ее откровенность и раскаяние вполне заслуживали. Марианна нежно пожала ей руку и ответила:
— Ты очень добра. А моим доказательством станет будущее. Я обдумала свой план, и, если сумею его придерживаться, мои чувства подчинятся разуму, а характер станет лучше. Они больше не будут причинять беспокойство другим и подвергать пыткам меня. Теперь я буду жить только для моих близких. Ты, мама и Маргарет с этих пор будете всем моим миром, вся моя любовь и нежность будет отдана вам троим. Больше у меня никогда не появится даже малейшего искушения расстаться с вами, с моим домом; а если я и стану появляться в обществе, то лишь для того, чтобы показать, что мое высокомерие укрощено, мое сердце стало лучше и я способна исполнять свой светский долг и соблюдать общепринятые правила поведения с кротостью и терпимостью. Что до Уиллоби… Утверждать, будто я скоро… будто я когда-нибудь забуду его, было бы пустыми словами, Никакие перемены обстоятельств или убеждений не изгладят памяти о нем. Но лишней власти она не получит, а будет сдерживаться религией, доводами рассудка, постоянными занятиями…
Она помолчала, а затем добавила тихо:
— Если бы я только могла узнать его сердце, все остальное было бы просто!
Элинор, которая уже некоторое время взвешивала, уместно или неуместно будет ей поторопиться со своим рассказом, но все еще не могла прийти ни к какому выводу, при этих словах, убедившись, что от размышлений толку нет ни малейшего и надо просто решиться, вскоре перешла от мыслей к делу.
Рассказ свой она, как ей хотелось бы верить, построила очень умело: осторожно подготовила взволнованную слушательницу, просто и точно изложила основные пункты, на которых Уиллоби строил свои оправдания, воздала должное его раскаянию и умалила лишь изъявления по-прежнему пылкой любви. Марианна не проронила ни слова. Она трепетала, взгляд ее был устремлен на землю, а губы побелели куда больше, чем в первые дни после болезни. В ее груди теснились тысячи вопросов, но она не осмеливалась произнести их вслух. Она ловила каждое слово с жадным вниманием, рука незаметно для нее самой больно сжимала руку сестры, а по щекам струились слезы.
Элинор, боясь, что она утомится, повела ее назад к дому и до самых дверей, без труда догадываясь, какое любопытство сжигает Марианну, хотя она и не задала ни единого вопроса, говорила только об Уиллоби, о их беседе, во всех подробностях описывая, как он произносил те или иные фразы, и как при этом выглядел — кроме тех случаев, разумеется, когда подробности могли оказаться опасными. Едва они вошли в дом, Марианна благодарно поцеловала сестру, выговорила сквозь слезы только два слова «расскажи маме» и медленно поднялась по лестнице. Элинор не стала препятствовать столь понятному желанию побыть одной, но с беспокойством воображая, к чему оно может привести, и твердо решив вернуться к этой теме вновь, если Марианна сама не начнет такого разговора, направилась в гостиную, чтобы исполнить прощальную просьбу сестры.